Наконец, когда читаешь в той же декабрьской книжке «Современника» третью статью Чернышевского о Лессинге, где речь идет о детских годах немецкого писателя, невольно напрашивается аналогия с «Детством» и «Отрочеством». Как непохожи переживания барчонка, привыкшего к обеспеченной и устроенной жизни, на заполненную книгами и учением жизнь немецкого мальчика. Уже в 14 лет Лессинг «обнаруживает в себе направление, которое дало потом такую великую цену его деятельности: его мысль имеет самую близкую связь с интересами людей, для которых он пишет. Он хочет благотворно действовать на их жизнь; он возмущается предрассудками, которые мешают их счастию» (IV, 81). Подобного сопоставления с героем «Отрочества» Чернышевский, разумеется, не проводил, оно могло и не возникнуть у иного читателя, но, рассматриваемое в журнальном контексте, оно рельефно подчеркивает разницу в позициях авторов: один пишет биографию просветителя, мощно воздействовавшего на жизнь нации, другой занят исключительно психологическими наблюдениями, направленными в далекую от общественных проблем область.
Содержание статьи о Толстом, таким образом, вполне выясняется лишь в контексте с другими в том же номере журнала опубликованными работами Чернышевского. Этот журнальный контекст раскрывает позицию критика во всей полноте ее литературно-идеологических проявлений.
Статья о Толстом настолько не вписывалась в систему литературно-критических суждений Чернышевского той поры, что, читая ее много лет спустя, Чернышевский пометил в списке своих статей: «Детство и отрочество Толстого? едва ли» (XVI, 644). На основании этой записи делались попытки подвергнуть сомнению авторство Чернышевского, несмотря на сохранившийся автограф статьи и прямое признание Чернышевского в авторстве в приведенном выше его письме к Некрасову от 5 декабря 1856 г. На наш взгляд, исследователи повсеместно ошибочно истолковывали слова «едва ли», связывая их исключительно с авторством. Между тем они сооносимы только с контекстом, в котором и возникли: упоминание о статье содержится в списке трудов писателя, который составлялся с намерением издать свои сочинения, и Чернышевский сомневался включать эту статью в будущее издание. Слова «едва ли», таким образом, отражали его скептическое отношение к Толстому, сохранившееся вплоть до 1880-х годов.
Выступление Чернышевского, несомненно, смягчило отношение Толстого к редакторам «Современника», но не больше, – «дружелюбия»[1038]
возникнуть не могло, настолько резкими были совсем недавние выпады писателя против критика. О наметившемся сближении свидетельствует дневниковая запись Толстого от 18 декабря 1856 г.: «К Панаеву, там Чернышевск<ий>, мил»[1039] – даже если слово «мил» относится не к Чернышевскому, а к Панаеву (такая трактовка записи отнюдь не исключена). Значение имел и восторженный отзыв Панаева о «Юности», переданной автором в редакцию «Современника».[1040]В декабре же Толстой принимает решение основательно изучить теорию Белинского. Об этом незадолго до нового года Дружинин сообщил Тургеневу.[1041]
В начале января Толстой приступает к чтению и приходит в восторг от одной из статей о Пушкине.[1042] Б. М. Эйхенбаум убедительно доказал, что речь шла о пятой статье пушкинского цикла, содержащей общую характеристику поэта и ряд размышлений об искусстве. Отклик у Толстого, полагаем мы, находили рассуждения Белинского об одушевляющем художника «пафосе», «поэтической идее», которая является в произведении «не отвлеченною мыслью, не мертвою формою, а живым созданием». С волнением и восторгом должен был читать Толстой, утверждавший «любовь» как основу взаимоотношений и художнической деятельности, строки о том, что «идеи истекают из разума; но живое творит и рождает не разум, а любовь. Отсюда ясно видна разница между идеею отвлеченною и поэтическою: первая плод ума, вторая – плод любви как страсти».[1043] В условиях современных Толстому споров о направлении литературы мысли Белинского оказались созвучны размышлениям писателя о «высоком» назначении искусства. «Как хочется поскорее отделаться с журналами, – записывал он 23 ноября 1856 г. в дневнике, имея в виду тяготившие его обязательства перед „Современником” и другими журналами, – чтобы писать так, как я теперь начинаю думать об искусстве, ужасно высоко и чисто».[1044]