Ибо давай поговорим о власти. Миф о домашнем государстве утверждает, что родители наделены ею в непропорционально большой степени. Я не так уж в этом уверена. Дети? Для начала, они могут разбить нам сердце. Они могут стыдить нас, подвергнуть нас банкротству, и я лично могу подтвердить, что они могут заставить нас жалеть о том, что мы появились на свет. Что мы можем сделать? Не давать им ходить в кино. Но как? Чем мы можем подкрепить свой запрет, если ребенок воинственно направляется к двери? Голая правда состоит в том, что родители похожи на правительство: мы сохраняем свой авторитет при помощи угрозы – открытой или подразумеваемой – применить физическую силу. Выражаясь проще, ребенок делает то, что мы велим, потому что мы можем сломать ему руку.
И тем не менее белый гипс Кевина стал сверкающим символом – но не того, что я могу с ним сделать, а того, чего я не могу. Прибегнув к высшему проявлению власти, я ее лишилась. Поскольку нельзя было поверить, что я буду использовать силу умеренно, я осталась с беспомощным арсеналом, с бесполезным оружием массового поражения вроде запасов ядерных ракет. Он точно знал, что я больше никогда пальцем его не трону.
Так что если ты боишься, что в 1989 году я стала приверженцем неандертальской грубости, то вся эта цельность, реальность и непосредственность, которые я обнаружила, использовав Кевина в качестве ядра для толкания, испарились в одно мгновение. Я помню, что стала чувствовать себя меньше ростом. Моя осанка испортилась. Мой голос стал тонким. Все мои просьбы, обращенные к Кевину, я формулировала как необязательное к исполнению предложение:
Сначала он подверг меня сменам темпа, словно дрессированного медведя в цирке. Он мог потребовать чего-нибудь сложного в приготовлении на обед, типа домашней пиццы, и после того как я проводила все утро, вымешивая тесто и готовя соус, он съедал со своей порции пару кружочков колбасы, а остатки скатывал в липкий бейсбольный мяч и швырял его в раковину. Потом ему надоело использовать мать в качестве игрушки – так же быстро, как он уставал от других игрушек, так что, полагаю, в этом мне повезло.
На самом деле, когда я стала навязывать ему те самые пересоленные снеки из пакетов, которые прежде отмеряла крошечными порциями, моя настойчивость вскоре стала действовать ему на нервы. Я имела обыкновение вести себя нерешительно, и он бросал на меня те уничтожающие взгляды, которые обычно достаются незнакомцу, севшему с вами рядом в полупустом вагоне поезда. Я оказалась недостойным противником, и любые будущие победы над родителем, который уже доведен до такого раболепного и покорного состояния, должны были казаться унизительными.
Несмотря на трудности с висящей на перевязи рукой, Кевин теперь принимал ванну самостоятельно, а если я наклонялась, чтобы завернуть его в чистое полотенце, он от меня шарахался и заворачивался в него сам. Совсем недавно он послушно позволял менять себе подгузники и смазывать кремом яички, но сразу вслед за этим в нем вдруг обнаружилась суровая скромность, и к августу он запретил мне входить в ванную. Одевался он тоже в одиночестве. Не считая тех двух недель в возрасте десяти лет, когда он сильно болел, он больше не позволял мне видеть себя голым до четырнадцати лет – и уж в тот раз я бы с радостью лишилась этой привилегии.
Что касается моих несдержанных проявлений нежности, то они были подпорчены извинениями, и Кевин их отвергал. Когда я целовала его в лоб, он его вытирал. Когда я расчесывала ему волосы, он отбивался и взъерошивал их снова. Когда я его обнимала, он холодно сопротивлялся, говоря, что я причиняю боль его руке. А когда я заявляла: «Я люблю тебя, малыш» – я больше не произносила эту фразу торжественно, словно излагая «Символ веры»[167]
; скорее, это было похоже на лихорадочную, бездумную мольбу в «Аве Мария»[168] – на его лице возникало то язвительное выражение, которое потом превратится в постоянно опущенный левый уголок губ. Однажды, когда я в очередной раз произнесла: «Я люблю тебя, малыш», Кевин выпалил в ответ: