Необходимо также иметь в виду, что деизм Руссо развился в значительной мере как протест на атеизм ненавистных ему философских салонов, прежде всего кружка Гольбаха. Пропаганда опрощения и социального равенства, выдвинутая Жан Жаком, встретила насмешки и критику со стороны многих «гольбахиан». Теперь он отвечал им контркритикой, облеченной в религиозную форму.
Итак, в отношении религии великий женевец был явно непоследователен. Но эту же непоследовательность повторяли позднее и его наследники — якобинцы 1793–1794 годов.
Почти все просветители, опасаясь преследований, не подписывали своих острых работ. Мы видели, к каким головоломным трюкам прибегал Вольтер, ставя под своими произведениями имена то покойных, а то и вовсе никогда не существовавших авторов.
Не таков был Руссо.
Постоянно воодушевляемый новыми идеями, всецело захваченный принятой на себя ролью пророка-миссионера, он не желал скрывать своего авторства: его труды были ему дороже жизни.
Он поставил свое имя и в «Эмиле» и на «Общественном договоре».
Это было равносильно самоубийству.
Обе книги вышли в свет весной 1762 года, и тотчас же Жан Жак заметил охлаждение к себе со стороны еще оставшихся немногочисленных знакомых; а затем грянул гром.
9 июня Руссо был разбужен друзьями в два часа ночи. Осведомленные люди предупредили, что через несколько часов правительство утвердит приказ об его аресте, и советовали немедля покинуть Монморанси…
Так начался период гонений.
Он продолжался многие годы и постепенно превратил жизнерадостного и доверчивого философа в того угрюмого нелюдима, каким он будет известен в дни своей старости.
Руссо давно уже находился на подозрении.
И если первые его трактаты были восприняты в правительственных сферах как проявление чудачества, то духовенство уже тогда усмотрело «еретические» наклонности писателя и ответило злобными пасквилями на его труды.
Теперь же у властей, как светских, так и духовных, не оставалось сомнений: этот богомерзкий бумагомаратель осуждал правительство и католическую церковь; он призывал к низвержению господствующих порядков, к уничтожению канонов, установленных веками! Он отрицал католическую иерархию и ее монопольное право на проповедь «слова божия»! Более того, он прямо призывал революцию, которая низведет в ничтожество тех, кто ныне главенствует и повелевает!
Нет ничего странного в том, что парижский парламент приказал сжечь «еретическую стряпню» и выдал ордер на арест автора.
Удивительным, на первый взгляд, представляется другое.
В «Общественном договоре» Руссо всячески восхвалял Женеву, свою родину, противопоставляя ее законы и порядки как мудрые и справедливые тому, что творилось во Франции.
Однако несмотря на это, «Эмиль» и «Общественный договор» были сожжены в Женеве сразу вслед за тем, как их осудили в Париже.
Оказалось, что и для женевского правительства Жан Жак совершенно неприемлем, а его религиозные взгляды чужды и враждебны кальвинистским пасторам не в меньшей мере, чем католическим попам!..
Итак, отныне ему не было места в «христианском» мире — его объявляли преступником разные и при этом враждебные друг другу режимы.
В тот день, когда Руссо поспешно бежал из Монморанси и в чужом экипаже направлялся к юго-восточной границе Франции, он еще не догадывался о размахе всего происшедшего. Можно представить, каково было его огорчение, когда он узнал, что Швейцария не собирается предоставлять ему убежище! Прогнанный из Берна, не допущенный в Женеву, он не смог остаться и в Невшателе; пасторы вызывали против «еретика» благочестивое негодование верующих — обезумевшая толпа фанатиков забросала философа грязью и разбила окна в его жилище.
Да, теперь ему негде было укрыться, негде приклонить даже голову; он посягнул на «святая святых» и должен был расплачиваться за это!
Наконец зимой 1766 года, разбитый физически и угнетенный морально, Руссо по приглашению философа Юма едет в Англию, страну, прославленную Монтескье и Вольтером.
Но и здесь он не находит покоя.
Климат Британии для него чересчур суров, люди — слишком равнодушны, друзья — сверх меры эгоистичны и склонны к интриге. К этому времени мания преследования пускает первые корни в его смятенной душе. Он подозревает Юма в сговоре с парижскими философами, ссорится с ним и берется за новый труд — самый необычный из всех, какие знало до этого человечество.
Руссо понимал всю необычность своей «Исповеди».
«Я затеваю, — писал он, — нечто небывалое… Я хочу показать людям человека во всей неприкрашенной правде; этот человек — я сам… Я непохож на других, по крайней мере, я не видел подобных себе… Я покажу себя таким, каким я был: достойным презрения и низким, добрым, великодушным и чистым сердцем… Пусть всякий, в свою очередь, раскроет душу так же искренне и откровенно и пусть кто-нибудь скажет тогда, если посмеет: я был лучше этого человека…»