Au revoir. Дай знать, где ты путешествуешь.
Мой дорогой Джулиан,
<…> совсем скоро, надо полагать, ты приступишь к работе в Оксфорде. А вот мне там ничего найти не удается. Рали настроен пессимистично, говорит, что английская школа так бедна, что не в состоянии платить даже тем, кого наняли, не говоря уж о новых преподавателях. Впрочем, он ищет для меня место где-нибудь в провинции. В худшем случае я мог бы, с твоей помощью, попытать счастья в Америке, хотя мне туда совсем не хочется. И вместе с тем, сдается мне, Америка остается единственной страной в мире, где никогда не будет революции. Оказаться в пожаре революции у меня нет ни малейшего желания: великие события ужасны и тоскливы. Ужасны, потому что тебя могут убить; тоскливы, ибо они губят свободу мысли. А ведь в нашей жизни нет ничего важнее, чем свободно мыслить; только люди, способные мыслить свободно, заслуживают уважения. Все же остальные – безумцы, они гоняются за собственной тенью и готовы в любую минуту совершить акт насилия. Будущее вселенной видится мне туманным, чтобы не сказать зловещим. Но и оно не идет ни в какое сравнение с будущим нашим собственным: путь нам открывается извилистый, а вовсе не прямой, как стрела, подобный петербургскому Невскому проспекту.
Я хочу двух вещей – жениться и сесть писать, от меня же хотят совсем другого, чего-то на сегодняшний день крайне неопределенного. Если удастся, на Пасху поеду в Бельгию повидаться с Марией и ее семьей[628]
. Было бы, разумеется, неплохо, если б у нее оказалось хотя бы немного денег; трудно сказать, насколько пострадало от войны их имущество. Как мне стало известно, фабрика ее отца, которая за четыре года войны не пострадала, во время нашего последнего наступления была разрушена. А впрочем, размышлять обо всем этом довольно грустно, да и бессмысленно: никто ведь все равно не знает, что нас ждет. <…>Дорогой отец,
дни сменяют друг друга, точно кадры в кинематографе; время бежит так быстро, что за ним не уследишь. Давно тебе не писал. Но, как известно, у благополучной страны истории не бывает. Мы ведем спокойную, приятную жизнь без особых происшествий. Я неустанно тружусь над своим романом в духе Пикока[629]
, который постановил закончить к концу июля, – выполнить это обязательство будет непросто, но, дай бог, справлюсь. Работаю по пять-шесть часов и ежедневно хожу купаться, иногда по два раза в день. <…>Цены здесь падают. Вездесущие фашисты обрушились на нашу деревню и установили совершенно произвольные цены, выше которых вести торговлю не разрешают. Это решение жители восприняли бы с благодарностью, но предпочли бы, чтобы цены снижались естественным путем, как это было раньше, ибо вследствие фиксированных цен на рынок перестали поступать продукты. Активность фашистов в этой стране поистине невероятна. И как только итальянцы позволяют абсолютно безответственной частной организации узурпировать власть, принадлежащую государству, совершать насильственные действия, вести себя с исключительной жестокостью?! Народ смотрит на происходящее с какой-то фаталистической покорностью. Впрочем, в послевоенном мире все народы, не только итальянцы, покорно подчиняются глупым и лживым правительствам, всякому, на чьей стороне сила. Что ни говори, а послевоенная ментальность – вещь поразительная.
<…> Пытаюсь перестать интересоваться политикой, но, когда творится такое, поневоле чувствуешь себя сопричастным. Кончится тем, что эти монстры так начудят, что достанется нам всем. Хуже всего то, что до тех пор, пока мы будем повторять, что воевать не станем ни под каким видом, Франция и вся остальная Европа будут относиться к нам как к третьестепенной державе. Один решительный Пуанкаре может справиться с десятью королями-философами. А когда вместо королей-философов у нас будут Болдуины[630]
, нам и вовсе крышка.