На самом деле я очень мало знаю об этой стране. Но каждое новое упоминание действует на меня двояко: с одной стороны, я все больше понимаю, насколько это другая планета, насколько мне ее не постичь, с другой – любая деталь точно бьет в цель, оказываясь невероятно созвучной и близкой. Прежде всего, это касается красоты мира. Ведь именно в Японии в школьной программе есть уроки любования природой. Где еще люди умеют различать 240 оттенков цвета и использовать 24 слова для обозначения сезона? В каком еще языке для разной силы дождя существует 120 понятий?
Повторюсь: я почти ничего не знаю о настоящей Японии, но одна из самых моих любимых книг – “Записки у изголовья” Сэй-Сёнагон (в переводе, конечно же, Веры Николаевны). А моя приверженность жанру короткого эссе близка к тому, что японцы называют дзуйхицу (“вслед за кистью”), когда мысль и рука идут рядом. Недаром я когда-то сформулировала, что жанр эссе – это полет мысли в заданном квадрате. И где можно найти больше щемящих смыслов, чем в трехстишиях – хокку?
Мне никогда не проникнуть дальше самых внешних контуров, не то что глубины той философии, которая пронизывает жизнь этой почти марсианской для нас страны. Однако отношение к природе и к вещному миру пронзает меня подлинностью и близостью к моему. Вот, например, пассаж о бумаге из написанного почти сто лет назад эссе Дзюнъитиро Танидзаки “Похвала тени”: “В то время как в европейской бумаге мы видим только предмет практической необходимости и ничего больше, при взгляде на бумагу китайскую или японскую мы воспринимаем от нее какую-то теплоту, доставляющую нам внутреннее успокоение. Одна и та же белизна носит совершенно иной характер в бумаге европейской, с одной стороны, и в бумаге японской хосё либо белой китайской тоси – с другой. Поверхность европейской бумаги имеет склонность отбрасывать от себя лучи, в то время как поверхность хосё и тоси мягко поглощает в себя лучи света, подобно пушистой поверхности первого снега. Вместе с тем листы этих сортов бумаги очень эластичны на ощупь и не производят никакого шума, когда их перегибаешь или складываешь. Прикосновение к ним дает то же ощущение, что и прикосновение к листьям дерева: бесшумности и некоторой влажности”.
В японской эстетике есть понятие “югэн”, им обозначают смутные глубинные ощущения, как бы обостренное переживание непостижимости, невыразимости мироздания. Когда накатывает созерцательное настроение, но не знаешь, как выразить это таинственное чувство, вспоминаешь о нем.
До того, как я узнала об этом, считала, что точнее всего это зыбкое состояние выражено у Тютчева:
В самый тяжелый момент утешительной опорой мне неожиданно явилась японская философия кинцуги – подход к реставрации керамики с помощью лака, смешанного с золотым порошком. Все склейки, трещины, изъяны не только не прячутся, не замаскировываются, а наоборот – подчеркиваются, выделяются золотом. Суть в том, что эти изъяны неотделимы от общей истории предмета, шрамы и заплатки на его теле – свидетельство напряженности какого-то момента, когда он не устоял, дрогнул, но возродился в новом качестве.
И чем дальше, тем яснее понимаешь: утраты, переживания – это часть тебя, часть твоего пути: не рубцы на теле жизни, а искусство золотого шва.
Мой синодик
Сердце мое —
Записная книжечка в тертых
обложках.
Там заседает мой маленький
священный синодик.
Два столбика, все в родительном,
Никого в умирательном: тебя,
тебя, тебя,
тебя, тебя,
вас четыре,
и тебя, и вас.
Сквозь щелку в портьере
Мои родители всю жизнь были на “вы”. Такое естественное для девятнадцатого века обращение было совершенно не принято в советском быту. Я привыкла, не замечала, но многажды приходилось отвечать на недоуменные вопросы людей, встретившихся с ними впервые.
Отец относился к маме благоговейно и требовал того же от всех. Они поженились 20 мая 1949 года. Каждый месяц до конца своих дней отец отмечал 20-е число, как он говорил – “наш день”, и дарил маме мелкие подарочки.