Бабушка часто рассказывала мне, как они были в эвакуации в Кирове. Дед, уже тогда работавший в Моссовете как ценный специалист по строительному лесу, должен был оставаться в Москве, а семью отправил. Случилось это осенью 1941 года. В самом начале войны они переселились на дачу в Малаховку, наивно считая, что пересидят там трудные месяцы – о годах никто тогда не думал. Они набили сарай дровами, что при дедовых связях было несложно, сделали всякие продовольственные запасы и купили козу. Козу, правда, вскоре продали: кроме домработницы, никто подхода к ней так и не нашел, а молоко и той не нравилось. Когда все-таки зашла речь об эвакуации, бабушка деловито собралась в дорогу. На ней была большая семья (а ей было-то всего тридцать четыре года – немного, как я теперь понимаю): пятнадцатилетняя дочь – моя мама, двухлетний сын и старая мать, моя прабабушка. Она очень болела и там, в эвакуации, и умерла. Прабабушку звали Бетти, и я много лет была уверена, что это уменьшительное от имени Елизавета, но оказалось, что она так звалась по паспорту. Она была рижанка, родным ее языком был немецкий, на нем она по преимуществу говорила со всеми в семье, что с началом войны пришлось скрывать. Это, кстати, определило выбор вуза для мамы – разговорным немецким она владела в совершенстве, дорога на романо-германское отделение открыта. И хотя к моменту ее поступления в Московский университет еще не была провозглашена ГДР, пропаганда в советской зоне оккупации работала на полную мощность, специалисты были нужны. Мама, например, защищала диплом по творчеству немецкой писательницы-коммунистки Анны Зегерс.
В эвакуации пришлось несладко. Маме моей было пятнадцать, по тем временам и обстоятельствам – едва ли не взрослый человек, но она была любимицей отца, избалованной белоручкой, и годилась только на то, чтобы менять на рынке привезенные отрезы ситца и связанные бабушкой носки на круги замороженного молока. К тому же она вскоре заболела крупозным воспалением легких, причем это совпало с тяжелой болезнью и смертью Бетти.
Когда отправлялись в эвакуацию, надо было взять с собой минимум вещей. Битва шла за книгу, с которой мама отказалась расстаться, – “Определитель бабочек”. Именно это в какой-то степени примиряло с кошмаром детства, который меня так и не покинул в течение жизни. Коллекции бабочек мама начала собирать еще девочкой, тогда в Подмосковье их было еще много. Лимонницы, капустницы, павлиний глаз, траурница, ночные мотыльки хранились в грубоватых, но застекленных деревянных ящичках. Крымские и кавказские трофеи – уже в более современных витринках. Судя по тому, что они провисели на стене более полувека – нет, кое-какие чуть ли не восемь десятилетий, – не потеряв цвета и формы, препарированы и засушены они были по всем правилам. Располагались они прямо над моей кроватью. Эти распятые трупики, пригвожденные булавками, вызывали у меня ужас. Я их ненавидела. Особенные страдания причинял мне главный хит коллекции, занимавший отдельный киот. Я не могла (точнее, не хотела) запомнить ни русское, ни латинское название бабочки-монстра, для себя считая “мертвой головой” (а может, она ею и была). Приходившие гости восхищались коллекцией: “Прямо живые!” – и это было правдой. Я же, как зомбированная, не смела их снять, пока мама была жива, даже тогда, когда она ослепла, слегла и не смогла бы меня уличить. Но это первое, что я сделала после ее ухода.
Увлечение бабочками идеально вписывалось в мамин характер, превратившись впоследствии в самое главное ее хобби – аранжировку цветов. Но это пришло значительно позднее.
Как ни странно, все началось с сухих степных колючек. Мама привозила их из Коктебеля и Ялты, они висели в связках вверх стеблями, и из-под них долго приходилось выметать серовато-бежевую труху. Потом они воплощались в многоярусные композиции (“Пылесборники” – ворчала тетя Паня), украшали столы, шкафы и подоконники. Ковыль, полынь, перекати-поле и чертополох причудливым образом оказывались элегантными украшениями интерьера.