У отца была оригинальная теория изучения иностранных языков, и я стала подопытным кроликом. Своим каллиграфическим почерком он записывал для меня, не знавшей ни слова по-немецки, стихи Гейне и Гёте, читал вслух и велел учить наизусть, попутно объясняя всю встречавшуюся грамматику. Я помню по сей день от начала до конца волшебные
Я ходила в школу почти с удовольствием, хотя некоторые предметы давались мне непросто. Папа считал, что иногда надо прогуливать, потому что эти дни использовались для тихого чтения или какой-нибудь внешне бесполезной возни в закрытой от других комнате. Справок от врача на один пропущенный день тогда не требовали, записки от родителей было вполне достаточно. Но у меня и их не просили. И до сих пор, снимая с полки давно не читанную книгу, я обнаруживаю в ней закладку: вчетверо сложенный лист бумаги с совершенно стандартным содержанием – менялись только число и имя-отчество классного руководителя: “Уважаемая…! Моя дочь Северцева Алёна не была в школе (такого-то числа) из-за сильной головной боли. С уважением, С. Л. Северцев”.
Записок таких было великое множество. И каждый раз я вздрагиваю, увидев папин почерк, который он специально выработал, вероятно, по примеру своего отца. Но тот был художник, а потому некоторая “виньеточность”, “фиоритурность” была понятна и оправданна. А папа придумал почерк, при котором, даже в скорописи, каждая буква отделена от другой. И все свои черновики он писал только простыми карандашами. Зачеркивать не любил, часто переписывал заново (раньше говорили “перебелить рукопись”). И вот – поверишь тут в науку генетику – я пишу все, что только можно, простым карандашом, терпеть не могу, когда что-то зачеркнуто, лучше сто раз перепишу. А вот почерк безнадежно испорчен компьютером…
Папа не любил рассказывать о войне, но в День Победы надевал награды. Он возил на грузовике снаряды, поэтому после войны ни разу не сел за руль. В восемнадцать лет, в сорок втором году он попал под Сталинград. Пытаюсь представить себе: мальчик из рафинированной московской семьи художников и музыкантов, не представляющий себя иначе как поэтом и в 1941-м году принятый в ИФЛИ… В землянке? В окопе? За Родину, за Сталина? Фронтовые сто граммов? Медсестричка? Глаза в глаза с мальчиком-немцем? Убей его?..
В одном из писем с фронта домой он писал: “Я готовился к большему, но не знал, что бывает худшее. Оказалось, что я никогда не мерз, не бывал грязен, не терпел от людей. Мне, привыкшему к вниманию и сочувствию, холод людей, которым в самом деле не хватало еще жалеть и одобрять незнакомого парнишку, – казался беспощадностью”.
А вот открытка. На лицевой стороне выцветшей типографской краской напечатаны немудрящие стишата:
Текст, написанный папиной рукой, краток:
12 мая 1945 г.
Дорогие родители! Война – кончилась!
Я – жив.
С приветом из Берлина
Сергей.
Здесь значимо каждое слово: и дата, и место, а главное – “Я – жив”.
Всю войну отец сочинял стихи. После войны, точнее, после Литературного института, который он все-таки закончил как поэт, учился у Владимира Луговского, – перестал. Он считал (так и не знаю, насколько искренне), что у него нет серьезного дарования, а вот поэтические переводы, которым он посвятил жизнь, ему по плечу. Возможно, и так, но примеры Семена Липкина и Арсения Тарковского, его коллег по этим занятиям (“Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!”), но и поэтов, до сих пор отзываются во мне болезненным уколом.
Переводил он разнообразный Восток, как и многие мастера тех лет, не зная языков, по так называемым подстрочникам (остроумцы зло шутили, мол, “перевожу с любого языка на свой текущий счет”), но прекрасно разбираясь в национальных, страноведческих и поэтических тонкостях. Он начинал заниматься хинди, однако это требовало слишком большого времени. Несколько дальше продвинулся в индонезийском, который считал куда более легким.