Каждое утро, когда появлялся на востоке сияющий царь небес — светозарное солнце, Лейли встречала его, подставляя лучам нежное личико, а те, кому доводилось видеть, как солнце румянит ее ланиты, приходили в такой восторг и умиление, что просто себя не помнили. Про Кайса нечего и говорить: он начал бледнеть, хиреть и сохнуть. Вздохи влюбленных достигали небес, любовь словно обоюдоострым клинком обрушилась на них, и хотя они никому не открывали своей тайны и не преступали пределов скромности и благопристойности, сердечная тоска и томление перешли через край, тайное стало явным, поползли слухи по улицам и переулкам, о сокровенном чуде любви стали судачить с насмешкою и осуждением. Если подумать, то ничего удивительного в том нет: как ни прячь благоуханную крупицу мускуса, ее дивный аромат все равно наведет на след, как ни кутай красу покрывалом, а дерзкий ветер нет-нет да и отпахнет его, ибо свет солнца не скроешь под колпаком, а безмолвный, но страстный взор все равно выдаст желание сердца.
И так крепко связали Кайса шелковые локоны Лейли, таким прочным оказался силок любви, что он стал ее покорным пленником, ни о чем не мог думать, кроме любимой, ну просто дышать без нее не мог. Он всецело отдался поклонению ей, сердце его мчалось во весь опор неведомо куда, словно конь на краю бездны, не задумываясь о скорой погибели. Немудрено, что иные люди, которым чувство любви было вообще незнакомо, посмеиваясь, стали звать его Маджнуном*, то есть «безумцем», мальчишки на улице дразнили его этим прозвищем, кидали вслед камни и палки… Нечего и говорить, что родные Лейли, прослышав о том, забрали дочь из школы, спрятали ее от влюбленного, а тот несчастный, разлученный с предметом своего обожания, и вправду немного повредился в уме: со странным видом, весь погруженный в свою печаль, он бродил по городу, заливаясь слезами, а его милая источала жемчуг слез взаперти.
Бредя по пыльным улицам, Маджнун не видел прохожих, не замечал досужих зевак: он слагал в уме стихи, прекрасные любовные газели*, посвященные возлюбленной, а грудь его горела огнем, мучительное пламя разгоралось все жарче, охватывало и сердце, и разум. То и дело он бормотал, например, такие слова, обращаясь к ветру, которого считал своим доверенным другом:
Беспокойным взором он неустанно искал Лейли — она одна могла облегчить его страдания! — но любимой не было, поиски Маджнуна оставались бесплодными, и от горя сам он таял словно свеча. Рано поутру он убегал в степь, скитался в песках, рыдая и плача, под покровом темноты ветром мчался к ее шатру, гонимый тоской, пел там свои горестные песни (чем еще больше озлоблял родных девушки, которые считали такую пылкую любовь бесчестием для нее), к рассвету возвращался домой чуть живой, степные колючки ранили ему босые ноги, а неутоленная страсть уязвляла сердце, и весь он был под властью жестокой судьбы.
Так прекрасный юноша превратился в царя неспящих и страждущих, лишившихся надежд и отчаявшихся, избравших своим обиталищем долины любви, добровольно принявших ее оковы. Он стал той флейтой, через которую изливались стоны всех влюбленных страдальцев, голосом, который возносил их мольбы, исповедником, которому они поверяли свои тайны. Нашлись у него немногие друзья, также подвергнувшиеся произволу всесильной любви, что разделяли с ним любовные страдания, сопровождали Маджнуна в его паломничествах к жилищу Лейли. Впрочем, он едва замечал их, твердя одно лишь имя: «Лейли, Лейли!».