Мне уже стало надоедать все, что проповедник называл христианским. Что б ни делал он, все было христианским, и люди у него в церкви тоже в это верили. Если он крал из библиотеки книжку, которая ему не нравилась, или вынуждал радиостанцию выходить в эфир лишь часть дня в воскресенье, или забирал кого-нибудь в приют для бедных, он называл это христианским деянием. Меня-то религии не сильно обучали, и в воскресной школе я не появлялся, потому что мы уже отпали от церкви, когда я достаточно повзрослел, чтобы туда ходить, но мне казалось, я знаю, что означает верить в Христа, а это и вполовину не то, что делал проповедник. Тетю Мэй я считал доброй христианкой, но в долине у нас ее так больше никто бы не назвал, потому что она никогда не ходила в церковь. Однажды я сказал кому-то, что считаю Тетю Мэй такой же христианкой, какой себя мнит Миссис Уоткинз. Та женщина часто заглядывала к нам в аптечную лавку. И разговорилась разок о некоторых в городке, и тут добралась до Миссис Уоткинз и сказала: вот-де истинная, преданная христианка. Когда я ответил, что Тетя Мэй тоже, она сказала, что я младенец, не смыслящий в слове истины, или что-то еще такое теми словами, какими церковные люди пользуются.
Потом Мистер Уильямз больше не заговаривал о Флоре, проповеднике и Маме, и немного погодя из мыслей у меня это выскользнуло. А вот Джо-Линн и то, как держалась теперь Тетя Мэй, – нет. Я по-прежнему думал о Джо-Линн, пока сидел наверху. Не из окон в той комнате, где стоял поезд, а из окон у меня в спальне можно было увидеть домики на той горке, где я ее поцеловал. Теперь их все уже достроили, там поселилось много народу. По вечерам теперь горели огоньки. Из-за света их еще легче было отыскать, и я иногда по вечерам сидел на подоконнике и смотрел на них вдали. Только не нравилось мне видеть, что та часть горки вся освещена. А нравилось мне думать о том, какой она была в тот вечер, когда мы туда пришли: все дома пустые, а на горке никого нет, кроме нас, да еще в темноте только луна светит. Мне даже было интересно, кто живет сейчас в том домике, где мы сидели на ступеньке.
А потом я перестал беспокоиться из-за Тети Мэй. Однажды я вернулся из аптеки, а она сидит на кухне и руками по клеенке на столе возит.
– Иди-ка сюда, голубчик, – сказала она, заслышав, что я уже дома. Мне хотелось сразу в комнату с поездом подняться, потому что не очень улыбалось мне сидеть под ее жалостливым взглядом. Она услыхала, как я по лестнице иду, и опять позвала: – Сюда зайди, голубчик. На кухню.
Я вошел, а у нее взгляд какой-то нездешний. Она смотрела в заднюю дверь на росчисть, где Мама, наверное, блуждала где-то среди сосен: те уже стали такие большие, что сравнялись со всеми остальными на горках.
– Сядь. Вот здесь, у стола. Мама там. – Ногой она подвинула мне стул. – Ну, как на работе сегодня?
– Никак, Тетя Мэй.
– Что такое?
– Ничего. Просто все вяло. Почти никто и не заходил, только старушка одна, которая всегда заходит и просит чего-нибудь за полцены.
Какое-то время она на меня смотрела – вот потому-то мне и не хотелось подходить и разговаривать с ней. Я глядел в другую сторону, чтобы не видеть ее глаз.
– Мне тебе кое-что нужно сказать, Дэйв.
Я увидел, как рука ее проползла по столу к какой-то бумажке, которой раньше я не заметил. То было письмо – скорее всего, потому что лежало оно в конверте.
– Сегодня я получила письмо от Клайда и собираюсь сейчас его тебе прочесть.
Я ничего не сказал, и она протянула письмо мне.
– На, сам читай, голубчик.
Я открыл конверт и вытащил письмо. Печатными буквами красным карандашом на желтоватой линованной бумаге, на какой мы в начальных классах писали у Миссис Уоткинз.
Добравшись до конца, я перечитал его еще раз. Говорилось в нем то же самое, а мне казалось, что это какое-то безумие. Я посмотрел на Тетю Мэй, только ее за столом больше не было. Она мыла посуду в раковине. А немного погодя обернулась.
– Ну, голубчик, что ты на это скажешь?
– Не знаю, Тетя Мэй. А что это значит?