– Нечистая сила метель разводит. Прошлой зимой опочецкий ямщик Михалыч Гололобый сам сказывал, как дело вышло. Бывалый, божий старик – врать не станет. Овса сыплют за правду большее, а за вранье по шее. Сам Михалыч сказывал, как в таку же пору, в метелицу ночную, тройкой с купцом выехал. Купец-то, слышь, золотые наряды на ярманку вез. Метель-то и забуянила. Кружит кругами, да и только. У коней головы закружились и у Михалыча тоже. С дороги сбились. Куды дальше ехать? Беда. Смотрит Михалыч, а у повозки седой старик стоит и у купца золото просит; а то, говорит, бесы закружат и всю жизнь кружиться будете. Купец золото не дал, – обратно Михалычу приказал в Опочку гнать. Ехали-поехали. Закружились, остановились, смотрят: тот седой старик опять у купца золото просит. Позолоти, говорит, бедность мою. Ну, опять погнали, закружились. Тот старик седой опять золото просит. Рассердился купец, – хватил седого из пистолета, а седой знай смеется: меня, говорит, пуля не возьмет, не из таковских. Купец со страху золото отдал, а седой взял коренника за узду и на дорогу живехонько вывел. Поехали ладно. Михалыч оглянулся, а у седого хвост крючком, как побежал седой в лес. И метель стихла, примолкла, отошла. Ладно. Купец, говорят, три недели сподряд не ел, не пил, только ревел да ревел, весь изревелся, – так ему, большебрюхому, золота было жалко.
Родионовна взяла клюку, помешала в печке, села и задремала. Метель выла свою похоронную песню, будто шла за черным гробом ночи. Кот разомлел, лег на бок, вытянул лапки. Часы пробили восемь.
Пушкин зажег лампу, сел к столу, выбрал самый маленький обглодок пера, положил на чистый серый лист, откинулся, закурил трубку. Вихревые мысли понеслись в Петербург: он вообразил себя среди шумных, веселых друзей, задорно смеющихся над его язвительными шутками.
Порыв метели вернул к действительности: скованный орел сидел в клетке, нестерпимо тоскуя по вольной воле и не зная, когда он вырвется на простор, когда взмахнет могучими крыльями и полетит стремительно…
Когда? Четыре томительных года ссылки измотали свободолюбивую душу загнанного поэта, а впереди не было срока изгнанию и не было обещающих верных надежд. Самодурное самодержавие густо сплело железную паутину убийственного рабства, задавив народ тяжким гнетом насилия. Вся Россия глухо стонала в плену необузданных правителей, задаренных милостями, почестями царя.
Помещики, дворянство, военщина, духовенство, купечество стояли верной опорой его величества, держа занесенный штык над измученной грудью русского крепостного крестьянства и заводских рабочих.
Сплошной тюрьмой казалось Пушкину свое родное Отечество, которое, как тюрьму, хотелось с проклятием бросить, чтобы хоть как-нибудь почувствовать себя вольным человеком.
Жить свободнейшему в черном рабстве тягостно-душно, унизительно-жутко. Где же искать путей для исхода? В революции? В затеях тайного общества?..
И Пушкин мгновенно унесся мыслями в Кишинев, как бы настойчиво спрашивая деятелей Южного тайного общества: когда же, наконец, когда?..
Он думал: живя в Кишиневе, бывая на Каменке Давыдовых-Раевских, пламенно-крылато верилось в победную близость политического переворота; а вот здесь – в деревне, в крестьянской крепостной глуши, поколебалась, потускнела эта раскаленная вера, – все отдалилось, отошло, осталось в неизвестности…
А жить на свободе хочется нестерпимо… Что дальше? Бежать! Бежать…
Вот мысль единственная, что, как молния, пронизывала небо его грозных раздумий о лучшей доле; эта мысль зародилась еще на юге и теперь, в часы сжимающей тоски, вспыхивала сиянием счастья: бежать за границу…
При этой мысли Пушкин шумно вскочил и забегал по комнате.
Дремавшая Родионовна поднялась и клюкой заворочала в печке.
Кот вскинул голову и посмотрел, в чем дело.
Пушкин снова поведал тайну старой подруге:
– Подумай, матушка, какая это отменная мысль! Я буду на свободе, если убегу…
Родионовна забеспокоилась:
– Ох, не надо, Сашенька, ох, боюсь я, боюсь. А вдруг да поймают. Что тогда? Хуже будет, в острог засадят, в цепи закуют, злодеи заклюют. Скажут: туда и дорога арестанту, – не бегай за границу. Уймись, неуимчивый. Укротись, неукротивый. Не надо. Сам ведь, сынок, знаешь, какой у нас царь злющий-презлющий, – одним глазом на тюрьму глядит, а другим на виселицу. И все ему мало.
Часы пробили девять.
Пушкин сел к столу, взял обглодок пера и начал быстро, возбужденно писать.
Родионовна закрыла истопившуюся печку, пошла готовить легкий ужин в свою комнату, что напротив, рядом с кухней, через холодный коридор, так как остальные комнаты в доме были заперты и не отапливались.
Пушкин, насыщенный недавними путешественными впечатлениями и мятежной жизнью на юге, умудренный теперь житейским опытом, много уже переживший, передумавший, перечитавший, перелюбивший, работал за столом напорно и легко, как бы успевая падающим почерком быстро записывать приливающие, будто морские волны, бушующие мысли.