– Скоро, сынок, успокойся, – улыбалась няня, грозно сверкая спицами чулочными, – скоро. Царь что огородное чучело – на дню десяток раз качается. Всегда так с царями было. Сам ведь ты мне сказывал, что в Одессе, в Кишиневе лучшие люди ухлопать царя собираются. И ухлопают.
Пушкин вскочил с лежанки, забегал по комнате, почесывая нервно длинными ногтями отросшие бакенбарды:
– Должны ухлопать царя! Должны! Весь русский народ этого счастья ждет. И если ухлопают, всем, и тебе, и мне, будет свобода. То-то я тогда крылья расправлю, – держи меня! Эх, матушка, вот какая великая сила – свобода, что говорить о ней есть уже пленительное счастье, волнующее наслажденье, священный тайный жар, пламенное ожиданье! Самое дорогое на свете и в жизни – свобода. А в наш жестокий век тюремного Отечества свободу заковали в цепи. Свободен лишь один палач на троне, а мы – рабы безмолвные, в угнетении, в оковах, в обиде, в унижении, в ссылке… Нет, нет, это непостижимо! О, я понимаю тех гениев добра, что, не задумываясь, во имя общего блага, отдают свою жизнь за свободу! Браво им, браво! Воистину – это лучшие люди на свете. Честь им и слава! Или не так я говорю, матушка, друг мой милый?
– Так, так, дружочек, – утверждала Родионовна, вытирая рукавом слезы волнения, – так-то бы вот восчувствовали все, то ли бы дело жизнь пошла веселая, как малина в саду. А то бары-судары во дворцах живут, а мы, грешные, – на задворках. Будто и не люди человечьи, а стадо овечье.
– Вот и выходит, – смеялся Пушкин, откинувшись в кресле и вытянув ноги к печке, – что мы с тобой, матушка, настоящие возмутители, бунтовщики, враги царские. Недаром, значит, мой отец шпионил за мной здесь, тайно распечатывая мои письма. Хорош гусь! А потом помнишь: после моего решительного объяснения с ним, взволнованный, я убежал к Осиповым, а он без меня на весь дом кричал, что будто я его хотел избить, что я – полоумный бунтовщик, крамольник, арестант, тварь безбожная, дармоед; что будто я порчу сестру и брата… Ну и отец! Черт возьми! Разве я зря стал хлопотать через Жуковского, чтобы царь меня из Михайловского в крепость посадил или, по крайней мере, в Соловецкий монастырь отправил, – и там мне было бы легче, чем здесь жить с моим отцом-шпионом.
– Не сердись… давно они выехали от нас, – утешала няня, – зачем зря сердце кипятить, душу будоражить. Вот ужо я тебе сейчас кофейку согрею, холодной телятинки принесу, наливочки подам и будет дело преотличное. Успокоишься.
– Я поработаю…
– Вот, вот.
– А перед работой ты мне, матушка, сказку про лебедь-красавицу, про разбойничков расскажешь. Разговорились – забыли про сказку.
– Забылись, заболтались, будто век не видались. Пойду за телятиной в сени.
И Родионовна, накинув на голову черную шаль, вышла своей обычной, приросшей к полу мелкой походкой, которой она, будучи с лишком тридцать лет няней в этом пушкинском доме, привыкла ходить, охраняя осторожными шагами всеобщий покой и порядок.
Пушкин посмотрел ей вслед и тихо улыбнулся: он один понимал значение этой мягкой, развалистой, мелкой походки Родионовны и то, что каждый раз, как только разговор доходил до недавней ссоры с отцом, она вставала с места и предупредительно приносила своему питомцу какой-либо еды или питья, чтобы таким наивным способом затушевать дурные колючие воспоминанья.
Впрочем, Родионовна была права: этот ее способ действовал утешающе.
Пушкин скоро успокаивался за столом, вспоминая о своем безрадостном детстве, когда Родионовна этим же испытанным способом утешала его детские горести и волненья.
И так же, после еды и питья, в кроватке, рассказывала ему народные цветистые сказы и пела песни, что слыхала на церковных папертях у юродивых, у калек перехожих, у крепостных крестьян.
И разве забудет Родионовна, какими жадными, пылающими глазами смотрел, ненасытно смотрел на нее Сашенька, тихо, про себя, нервно-нетерпеливо повторяя:
– Ну, няня, ну… Дальше, еще… Ну…
С той поры далекого детства полюбил, как мать родную, Пушкин свою няню Арину Родионовну и «мамой» и «матушкой» привык ее звать.
Скучал по ней единственной, когда в лицее учился, когда странствовал, когда в Кишиневе, в Одессе жил.
И рад-радешенек был здесь, в Михайловском, свидеться с ней, разделить свою мятущуюся участь.
Пушкин видел превосходно, какую великую роль в его творческой жизни играла Родионовна, ибо знал, что впечатления детства как бы решительно предопределяют дальнейшую судьбу человека.
И теперь, когда волею невольных обстоятельств Пушкину пришлось остаться в деревенском гнезде вдвоем с няней, он со всей своей глубинной ясностью понял, что для него как писателя настал прекрасный момент возвышенной, большой, исключительной работы.
Поэтому с кипящим рвением он взялся за осуществление «беременной» мысли – написать «Бориса Годунова», бурно желая блеснуть зрелостью своего мастерства. И поэтому неостывающе он продолжал «Евгения Онегина».
Эти две работы, как два крыла, подымали поэта в бирюзовую высь достижений неслыханных в русской поэзии, и он, великолепно зная это, возглашал себе восторги: