Тут лошади потащились в снегу по брюхо. Наконец, минуя бесконечный ряд ухабов по лесной дороге, где кибитка переваливалась с боку на бок, сбрасывая с козел ямщика, кони понеслись под гору, и ямщик, кнутом указывая на сосновую рощу на склоне другой горы, крикнул:
– Вот и Михайловское!
Кони вскачь погнали на последний подъем, внеслись в открытые ворота, засыпанные снегом, и сани завязли наконец в сугробе, недалеко от крыльца.
Пушкин в эти минуты лежал в кровати и, замерев от волнения, не веря своим ушам, в которых звенели колокольчики, с изумлением смотрел в окно на занесенный снегом двор, пока действительно не увидел подкатившую тройку.
В белой ночной рубахе и босиком, сломя голову, он выбежал на крыльцо и, увидев Пущина, закричал:
– Кто это? Ваня Пущин! Ого! Здравствуй, душа моя!
Подскочивший к крыльцу Пущин, скинув свою енотовую шубу на руки выбежавшей с ахами и охами Родионовне, схватил Пушкина, как ребенка, потащил его в комнату, ухнул прямо на кровать, принявшись тузить хозяина его же медвежьей шубой, чтобы согреть:
– Вот тебе, крамольник, на! На!
– Так его, так, – приговаривала Родионовна, поглядывая с открытым доверием на здоровенного, невиданного гостя, сразу расположившего к себе старуху своим отношением к Пушкину, как к ребенку.
Пущин догадался, что около была Родионовна, и обнял, расцеловал ее, руки пожал крепко. Сказал тихо, душевно:
– Спасибо, нянюшка, наша родная. Спасибо за Пушкина, что бережете его, красу нашу.
Родионовна заплакала:
– Ой, да что это… Спасибо вам… не забыли.
Пушкин и Пущин, обнявшись, долго молча в слезах смотрели друг на друга, долго говорить не могли, – слов не хватало, горло пересохло, мысли разбежались.
Наконец, раскаленно расцеловались и залились слезами – не выдержали.
Родионовна заплакала еще пуще:
– Ой, да какая оказия…
Пушкин сел на кровать и опустил голову, как бы стыдясь слез.
Пущин понял это и, смахивая свои слезы, набросился на Родионовну, – снова давай обнимать ее, трясти руки:
– Ну как вы тут? А? Как вообще? Хороши ли, здоровы ли? Ну, ничего… Все должно наладиться скоро…
Родионовна опешила:
– Вот чистая оказия… право… Обнимаемся, радуемся, а я и не знаю, кто вы? Только чую…
– Матушка, – вскочил Пушкин, – это друг мой, лицейский товарищ Ваня Пущин, Иван Иванович. Ты хорошо знаешь его заочно.
– Ох, светики, – хлопала себя по мягким бокам Родионовна, – да как не знать! Знаю, знаю. Много слыхала от Сашеньки. Откуда изволили пожаловать, Иван Иваныч?
– А я из Москвы в Петербург ездил, – басил Пущин, – оттуда через Псков к вам решил наведаться.
Родионовна хлопотливо засуетилась, радостно охая.
Пушкин забегал по комнате, рассыпая вопросы:
– Ну, говори, душа моя. Как? Что? Кто где? Давай ложись на лежанку. Грейся. Рассказывай. Что слышно в Петербурге? В Москве? Что Жуковский, Чаадаев, Кюхля, Дельвиг? Как Вяземский? Тургенев? Соболевский? Что говорят обо мне? Какие политические новости?
Пущин развалился на лежанке и басом хохотал:
– Ххо-хо, дружище! Стой, стой! Ты сразу насыпал кучу вопросов. Уйми свой африканский пыл. Давай трубки. Присядь. Хочу посмотреть на тебя созерцательно, как следует быть. И, пожалуй, помолчим немного, – освоиться надо, оглядеться. Ведь давно не видались, ох давно…
В бледных руках Пушкина появились трубки; он накинул сюртук и придвинул кресло к лежанке.
Закурили, замолчали, улыбаясь друг другу.
Родионовна приготовила стол, самовар, закуску, наливки; притащила в комнату чемодан Пущина.
Пущин, разглядывая друга, нашел, что Пушкин незначительно постарел, сильно оброс бакенбардами: общее выражение лица углубилось, стало серьезнее, задумчивее, нервнее. Однако достаточно было его улыбки, чтобы легко вспомнилась прежняя веселость и острая огненность проникновенно-живых глаз. Смех же его, вырывавшийся крепким залпом сквозь крупные арабские зубы и толстые губы, неизменно был тем же заразительным ребяческим хохотом, искренним и самодовольным.
Сохранились и, пожалуй, обострились те же порывистые, нервные движения; те же внешние проявления; та же развалистость в кресле; та же подогнутая под себя левая нога.
Заметно было опрощение в одежде, свойственное деревенской жизни.
И вся небольшая комната, с одним выходящим во двор окном, уставленная кроватью с пологом, старым диваном, письменным столом у окна, шкафом и этажеркой с книгами, круглым столиком для еды и четырьмя креслами, – эта скромная комната загнанного бунтаря, прославленного Пушкина, со всюду разбросанными исписанными листами и тетрадями, показалась Пущину неудобной и беспорядочной для работы, но об этом он решил промолчать, чтобы не прибавлять огорчений опальному другу, видимо свыкшемуся с подневольной обстановкой.
Незаметно дружеское молчание перешло на путь взаимных вопросов и ответов, отдельных фраз, отрывистых мыслей, случайных воспоминаний.
За завтраком Родионовна, по поводу беды Пушкина, сказала:
– У кого ума мало – одно горе, а у кого – много – два горя. И так у нас умников не лишку, да и те сидят в западне.
Тут Пущин бросился к своему чемодану: