Как вся Москва, так и вся Россия знала развернувшееся солнечное имя Пушкина и говорила о знаменитом человеке с явным пристрастием, чувствуя в нем притягивающую силу неслыханного гения, чья личная жизнь была неразрывно спаяна со всеобщей жизнью народа, со всеми условиями русского быта.
Передовая Москва, как и вся Россия, с минуты появления освобожденного Пушкина, будто вдруг очнулась после черного, смертного угнетения, вызванного свирепой расправой с декабрьскими мятежниками, и теперь, после миновавшей бури, стало легче дышать одной грудью с Пушкиным голубой тишиной новых надежд и упований.
Теперь, вместе с возвращенным из плена Пушкиным, зажглась обещающим светом свободная мысль, снова возвышенно-радостно заговорили долго молчавшие уста, снова залучились, будто цветы на лугах, сияющие глаза. Вокруг явилось приливающее желание работать, трудиться. затевать, замышлять, бороться, достигать, стремиться.
Опять ожили для новой жизни собрания, встречи, кружки, общества. Опять загорелись во имя Пушкина умы и сердца. Все одинаково почуяли величие момента подъема и ждали от Пушкина, как от солнца, животворящей силы света и энергии, чтобы взяться самим за творческие дела и мысли.
Когда Пушкин прочитал на другой же день после приезда у Соболевского, в присутствии многих гостей, своего «Бориса Годунова», а на следующий – у Вяземского, и потом – в присутствии многочисленной аудитории, у Веневитиновых, – всем почему-то захотелось пламенно поверить в океанскую глубину творческого разума, в силу и власть гордого смысла жизни, в высокие мудрые цели искусства, в те вершинные горние цели, которые сейчас же, подобно взрыву, огненными искрящимися взлетами взметнулись потрясающими восторгами приявших произведение «Борис Годунов».
Слушавшие автора неистовствовали в пафосе:
– Это – чудо, потому что выше человеческих сил, выше сознания! Какая благодать языка!
– Это— как радуга после потопа будней!
– Эй, Пушкин, ты нас сводишь с ума, потрясая великолепием своего ослепительного дара.
– Черт возьми! Теперь вершина мировой литературы навеки озарена сиянием Пушкина!
– Истинное творение, истинное совершенство! Да разве возможно человеческим словом выразить вызванные небывалые чувства стихийного восхищения.
– «Борис Годунов» и «Евгений Онегин» – это такие две ноги великана, на которых Пушкин сразу становится гигантом мирового искусства!
– Праздник бессмертия!
– И вот героя этого праздника шесть лет держала в ссылке проклятая полицейская власть! Это ли не трагедия нашей отвратной действительности? Надо родиться Пушкиным, чтобы, несмотря на это убийственное издевательство, создать «Годунова» и «Онегина».
– Брависсимо, слава и гордость России!
– Ах, Пушкин! Пушкин! Ты что с нами делаешь, – мы, опьяненные твоей гениальностью, забываем нашу подлую, рабскую, безобразную жизнь крепостных его самодержавного величества, но мы настолько окрылены силой твоего великого дарования, настолько возбуждены и раскалены огнем твоим, что готовы вместе с тобой броситься на решительную борьбу за счастье иной, нашей настоящей, свободной жизни!
– Теперь будто настежь, как ворота, открыты мы, а сердца зажжены факелами!
– Идем же, Пушкин, мы все готовы. Веди!
Пушкин смотрел могучими глазами вечности, гордо радовался победе своей, слушал неслыханные гимны, горел общим энтузиазмом, и вместе со всеми казалось ему, что он сильнее, вернее действительности жизни, той страшной действительности жестоких будней, которая не знает пощады, исключения, которая более пахнет всеобщей братской могилой, чем цветами поэзии.
Застенок Бенкендорфа
В мрачном, узком, прохладном коридоре Третьего отделения собственной Его Величества канцелярии стояли две мужские фигуры, видимо кого-то поджидая.
По их внешности с первого взгляда можно было подумать, что это просто двое московских типичных обывателей, зашедших сюда по минутному делу, мирно разговаривают о хороших, лучших и даже замечательных людях, чья общественная известность является обычной темой случайной беседы.
С их быстрых, нервных уст, среди пестрого отрывистого разговора, слетали имена литераторов:
– Пушкин… Шевырев… Вяземский… Погодин… Соболевский… Чаадаев… Полевой… Веневитиновы…
И снова:
– Пушкин…
И опять:
– Пушкин…
Это слово «Пушкин» мелькало так часто, будто эту фамилию носило множество людей, а не один человек.
Прислушивались, шептались эти двое:
– В окно, со двора, видел… Пушкин написал и передал Веневитинову…
– Первым в кружок явился Мицкевич… Баратынский приехал…
– Те трое студентов переписали… побежали…
– Читали в университете… кулаками махали…
– Из-за угла смотрел… Пушкин торопился…
– К Пушкину вчера до тридцати приходило… новые…
– Пушкин о журнале говорил… За сибирских мятежников потом пили…
– Офицер Алексеев солдатам читал Пушкина… объяснял…
– Алексеев тоже якобинец…
– Булгарин долго говорил с Фоком… Булгарин их знает…
– Пучкова-сочинительша описала чтенья Пушкина и вчера донесла Бенкендорфу… Генерал сердился, кричал…
Разговор двух был прерван тем, что по коридору провели штабс-капитана Алексеева в комнату для допроса…
– Алексеев?..