А тетка Палашка в штабной землянке вела решительную атаку на Лявона Марковича, в ведении которого находилась хозяйственная часть лагеря. Светлик отмахивался обеими руками:
— Ничего не выйдет, Пелагея Семеновна. Распорядок один. Рацион один, и ни грамма больше.
— Ты меня рационом не поддевай. Что твой рацион? Твой рацион для здорового человека.
— Ни грамма больше, для всех одинаково.
— Что значит для всех? Есть которые из деревни пришли, или из совхоза, или из местечка, так у них в собственной торбе десять твоих рационов.
— Я и говорю, зачем тогда больше в котел пускать?
— Говорю, говорю. А ты не говори, а иди посмотри. Люди из немецких лагерей пришли, едва дышат, кожа к костям присохла, а ты… ни грамма больше. Не ожидала такого от тебя. Дай, думаю, хлопцев подкормлю, скорей на ноги их поставлю. Шкварку им лишнюю там… картофелину салом залить, не так будет в горле драть. Можно хороший кулеш заправить… Смотришь, а человек и ожил и на свет божий уже веселым глазом глядит. И винтовка у него в руке как влитая, и не ходит он, а танцует… Он тогда твоего Гитлера живьем в гроб загонит. Он тогда…
— Стой, стой, тетка! Сдаюсь!
И, подняв руки вверх, Лявон Маркович спрашивал:
— Ну, сколько тебе нужно сала?
— Пуд! — лаконично отвечала тетка Палашка.
— Ты меня без ножа режешь, Пелагея Семеновна. Дам полпуда!
— Пуд, и ни грамма меньше.
— Да пойми ты, что должен я беречь…
— Дивлюсь я на тебя, Лявон Маркович, как это язык у тебя повернулся на такое слово? На людском здоровье беречь собираешься?
— Ну, довольно, мир. Бери в кладовке свой пуд и дай мне глотнуть немного воздуха.
Тетка торжественно несла на кухню свои сверхплановые приобретения, и вся ее величественная фигура так и дышала гордостью.
Увидев Палашку с добычей, заметно утрачивал свое обычное спокойствие и дед Пранук и, покручивая усы, встречал ее примирительной репликой:
— Вот и шкварку съедим.
— Нет уж… Укуси свою функцию.
Дед флегматично переносил такое унижение и после некоторого раздумья заключал:
— Однако характер…— после чего шел к берегу речки, где вкопана была в крутой берег партизанская баня, и начинал рубить дрова. И рубил их с таким ожесточением, что время от времени осколок полена взлетал в воздух и, свистя как хороший пропеллер, плюхался в речку. Дед провожал его задумчивым взглядом, вздыхая:
– Характер, однако…
5
Сентябрьские вечера начинаются рано. Не успеешь оглянуться, а солнце уже зашло за лес. И не успеет померкнуть оно, как над землей расплывается ранняя осенняя сырость. Она зябко хватает за плечи, пробирается сквозь дырявые сапоги, залезает во все складки потертой шинели. Люди жмутся тесней друг к другу, чтобы стало теплей, уютней.
В шалашах весело, шумно. Кое-где пиликает гармонь, и ей подтягивают дружные голоса. Кое-где идут ожесточенные споры: когда наконец фашиста погонят обратно, когда и в какой отряд пошлют и к каким командирам лучше всего попасть.
За вечер переберут десятки командиров, десятки отрядов, о которых ходят разные слухи. И одна мысль у всех: просить начальство, чтобы скорей послали в отряды,— там жизнь гудит, идет полным ходом. А здесь что? Ну, учеба…
— А как же,—бубнит кто-то из темноты,— все равно как арестанты сидим. Одно только, что решеток нет. Проверяют всё…
Унылому голосу дружный отпор:
— А ты что? Без проверки захотел? Тут, брат, только пусти, так всяких гадов наползет на твою шею.
Унылый голос из темноты не то говорит, не то мечтает:
— Да-а… Много теперь развелось отрядов, силища! Но что ни говорите, а нет веселей, чем у Байсака.
— А ты веселой жизни разве ищешь?
— Да не в том дело, чего вы цепляетесь? Я о том говорю, что весело воюет Байсак. И фашиста бьет, и погулять мастер. Всем отрядом как загуляют, так аж пыль летит, аж земля стонет!
— Знаем твоего Байсака. Сорвал совместную операцию и хлопцев чуть не подвел под огонь. Еще до твоего Байсака доберутся.
Иногда в шалаше возникала ссора. Сыч не любил горячих споров и потихоньку подавался к своему шалашу, где, забившись в кучу овсяной соломы, давно спали его товарищи по лагерю. Сыч брезгливо поправлял солому, залезал под шинель и, прижимаясь тесней к Сомику, затихал, стараясь согреться, задремать. Вертлявый Сомик спал очень неспокойно, тревожно, метался во сне, не то ругался, не то выкрикивал какую-то команду. Временами он просыпался, приподнимался как очумелый на соломе, дико озираясь по сторонам.
— Чего тебя черт поднял, всю шинель стащил?! — недовольно спрашивал у него Сыч.
— А, это ты… Опять, видишь ли, чудится одно и то же. Одно и то же. Последняя атака, когда я потерял сознание. Бью я их, бью, а они все наседают, лезут, без конца и без края.
— Ложись ты наконец да спать не мешай, вояка!