— Различил, как видишь. Ваша мне делами ближе: что обещала, то дала, а те только на словах рай устраивают, а делами — зверя лютого злей. Не сердись, комсорг, за откровенность. Но если вы еще раз кинете трупы на базарной площади, я уйду из отряда. Не по душе мне такие вещи. Я пришел сюда искать правду и человечность…
— Это приказ.
— Для меня приказ — моя совесть. Вы мне зарплату не выдаете, чтобы приказывать, — неожиданно ощетинился Йонас.
— Ну, а если от нас уйдешь, чем займешься? — отступил я.
— Стану один драться, как сумею. Но спать буду спокойно. Чистая совесть, комсорг, самая мягкая подушка.
— Ты неправ, Йонас, если думаешь, что от ксендзовского ладана твоя подушка станет мягче. Этот чернорясый за деньги может отслужить панихиду даже по убийцам твоих детей.
— Знаю.
— Так зачем же обманываешь себя?
Он опять долго думал, чертил по столу. Дымил, как паровоз. И снова заговорил:
— Тебе скажу: насчет панихиды я просто так ляпнул, чтобы Шкеменок отцепился. Я вдовам отдал, на поминки. Вы их бросили на базарной площади, вычеркнули двух врагов из своих книг и не подумали, что один оставил вдову с брюхом, а другой — кучу детей на печи. Сколько врагов подрастет и сколько друзей? Ага, вздрогнул! А знаешь ты, что значит материнское слово для таких? Ну-ка начнет она причитать, клясть нас за поминки на базарной площади? А они слушать будут. Так не допрашивай и не сердись, что я упросил начальника и помог их тихо похоронить. Соседи они были неплохие, да только простаки, плотва. Потому и сунули головы первыми. Ты не думай, осетру ни одному не досталось.
Я молчал.
А ты, мама, что ты сказала моему брату, когда рвались бомбы и из подворотен стреляли белоповязочники?
— Беги, сынок, спасайся, но не забывай, что оставляешь дома. Беги, Винцас, и поскорей возвращайся. Только не так, не крадучись под заборами, а посреди улицы, во весь рост, чтобы они ослепли от страха, увидев тебя.
А что ты сказала нам, когда ворвавшиеся белоповязочники увели отца? Ты плакала, умоляла, а когда рыданья не помогли, сказала:
— Смотрите внимательно, дети. Хорошо запомните, кто увел вашего отца.
И мы запомнили. Каждую мелочь, каждый жест! О каком социализме, о каких партиях тогда думал я, тринадцатилетний сопляк? Я видел избитого отца, я видел, как пинали ногами мать! И никакая сила в мире, никакая агитация меня бы не убедила, что белоповязочники — хорошие люди, что они не враги. Ведь меня и сюда привели мамины слова.
А комсомол?
Комсомол подтвердил то, о чем говорила мама. Комсомол только утвердил в моем мозгу то, что рубцами легло на сердце от материнских слов. Прежде я душой чувствовал, до боли в груди чувствовал эту страшную неправду, несправедливость, а теперь еще и понимаю. Теперь я не только разбираюсь, но могу даже теоретически обосновать, кому в этой борьбе суждено уцелеть, кому погибнуть.
Но что может ум без совести, без любви, без чувства? А всем этим я обязан тебе, мама!
Не спешите проклинать нас, вдовы. И ты, беременная вдова бандита, и ты, женщина, оставшаяся с кучей детей, не спешите проклинать нас. Хорошо прислушайтесь к голосу своего сердца, взвесьте всем умом, постарайтесь понять, что мы деремся за вас, за ваших детей, а не за какое-то там кровавое королевство. Страшное несчастье постигло ваших кормильцев. Только не торопитесь проклинать. Только не торопитесь!
— Ты можешь не возвращать мне этот долг, — сказал я тихо.
— Спасибо, комсорг. Если бы не ты, вряд ли начальник дал бы согласие…
— Ну-ну, захныкал. Он хороший человек, наш начальник.
— Он тебя любит!
— А что ему остается делать, раз набрал полон отряд шалопаев!
Кашета позвал меня на кухню и объявил, что продукты кончились: и хлеб, и мясо, и горох.
— Варите затируху.
Жена народного защитника Жиргулиса — в тот день была ее очередь кухарничать — высыпала в котел оскребки муки и сварила клейкую кашу, осклизлую, синюю, ничем не забеленную. Сели обедать. Я дул на пыхкающую кашу и не чувствовал себя ни обиженным, ни обманутым: тяжело, но мы сюда не игры играть собрались.
— Закаляйтесь, герои, — осклабился Шкема. — Брось дуть, комсорг, все равно не станет жирнее. Наворачивай!
— Ишь ты, сразу видно — к вкусненькому привык, — отозвался Скельтис. — Сам откроешь свой бункер или мне подняться?
Не ответив ни слова, Леопольдас встал, отпер тумбочку, вытащил три круга деревенской колбасы и разделил на равные части.
— Как на причастии… — смаковал кушанье Крейвулис.
— Лопайте, да оставьте место в брюхе: комсорг нынче ночью жирнющую лекцию приготовил. До рассвета керосин жег! — пошутил Кашета.
— Такая кашица горло смажет — будь здоров!
— Эта баланда почище зубного порошка рот выдраит.
Я не прерывал шуток, не хотел портить настроение. Без шуток и мне не удалось бы сделать ни глотка.
Подъехала машина. Из нее выскочил Гайгалас-младший. Он привез несколько пачек книг.
— Салют, лесная вольница! Кузов духовной пищи припер вам! — оживленно выкрикнул он.
Когда мы усадили Арунаса за угощенье, он примолк. Осторожно, краешком зубов отведал наше «кушанье», отодвинул миску и сказал:
— При такой жратве и сам черт не воевал бы!