Единственное и наиболее однозначное представление о партии большевиков (и большевизме) как теоретическом и организационном двигателе Октябрьской революции вышло из-под пера Ленина в 1920 году. В работе «Детская болезнь “левизны” в коммунизме», распространенной на II конгрессе Коминтерна в июле 1920 года, Ленин нарисовал протомифическую картину большевистской партии времен Гражданской войны как образцовой организации, отличавшейся тесной связью вождей с массами и руководимой политическим авангардом, имеющим последовательное и ясное представление о своей политической стратегии и тактике. Непременным условием такой организации было убеждение «самой широкой массы… собственным опытом»
(курсив Ленина) в правильности политического руководства. Верность партии, таким образом, предполагала как понимание правоты общего дела, так и отождествление с ним. Ленин относил большевизм «как течение политической мысли и как политическую партию» к 1903 году, но отметил, что опыт партии опирался на «гранитную теоретическую базу» марксистской революционной теории, сложившейся в 1840-1890-е годы. Он пересказал российский революционный опыт как историю «беспощадной борьбы с мелкобуржуазной, полуанархической… революционностью, каковая традиция имелась всегда у революционной социал-демократии» [Ленин 1967–1975, 41:15][312]. Он пересказал европейский революционный опыт с точки зрения отсутствия такой борьбы. Некогда прославленное германское социал-демократическое движение – о котором Троцкий впоследствии говорил как о «матери, наставнице и живом образце» для русских социал-демократов в эмиграции [Троцкий 1991:209], – теперь подвергалось критике за неспособность создать партию, «которая нужна революционному пролетариату, чтобы он мог победить» [Ленин 1967–1975, 41: 16]. Так Ленин начал всерьез переписывать историю революционного прошлого России, в которой европейская и русская социал-демократия нашли свое воплощение в большевизме[313]. Неоспоримый политический статус Ленина в Советской России и процесс его мифологизации как «вождя», начавшийся после неудавшегося покушения 30 августа 1918 года, обеспечили его голосу особый резонанс [Тумаркин 1997: глава 3].Однако на тот момент эти фрагментарные и явно большевистские устремления еще не определяли октябрьский нарратив полностью. Партию по-прежнему беспокоили негативные образы коммунистов и большевиков, типичный представитель которых в одной из брошюр 1920 года описывался как «темный и малосознательный рабочий или крестьянин». «Куда идти беспартийному?» – спрашивала брошюра, и отвечала, что «между ним [беспартийным] и коммунистами нет никакой разницы» [Ходоровский 1920: 20, 28][314]
. Притчеобразные рассказы о вступлении рабочих и работниц в партию стали характерны для официальной прессы[315], как и заверения в том, что большевиков уже нельзя свергнуть силой оружия[316].Бастилия для Октября
Таким образом, в конце 1920 года в основе центрального советского нарратива по-прежнему лежали революционные
фантазии, а не конкретно большевистские устремления. Третья годовщина Октября дала властям возможность приукрасить истории своих военных побед и подчеркнуть неизбежность светлого коммунистического будущего, вместо того чтобы вспоминать о тяготах Гражданской войны. Пресса отмечала успехи в экономике (в частности, в продовольственном и транспортном секторах), в здравоохранении, образовании, и даже ослабление былой враждебности со стороны некоторых социальных групп[317]. Этот «святой праздник» был посвящен «нашим красным страдальцам» революции и Гражданской войны[318]. Осажденный Октябрь уступил место Октябрю победоносному.