В восьмидесятых годах XVIII века чернокожие, отпущенные на волю, подали петицию в защиту своих мертвых. За телами чернокожих часто охотились похитители трупов, поставлявшие их хирургам и анатомам. Авторы петиции – их душевная боль чувствуется в языке, которым она написана, – жалуются на тех, кто под покровом ночной тьмы «откапывает мертвые тела друзей и родственников просителей, уносит сии тела, не проявляя уважения ни к возрасту, ни к полу, кромсает, движимый праздным любопытством, их плоть, а затем выбрасывает останки на поживу диким зверям и птицам». Местная администрация признала жалобу справедливой, и в 1789 году в городе Нью-Йорк был принят «Закон об анатомии». Отныне в целях хирургической анатомии полагалось использовать – так, как уже обстояло дело в Европе, – исключительно тела казненных преступников: убийц, поджигателей и грабителей. К смертному приговору преступникам «Закон об анатомии» добавил искупление содеянного, приносящее пользу медицине; а погребенные тела чернокожих, не совершивших ничего дурного, оставил покоиться в мире и небрежении. Как же трудно, глядя из двадцать первого века, в полной мере поверить, что эти люди, обреченные на столь тяжелую жизнь, были самыми взаправдашними людьми, такими же сложными и многогранными натурами, как мы с вами, что они любили удовольствия, старались избежать страданий, были привязаны к родным! Сколько раз в жизнь каждого из них врывалась смерть, унося мужа или жену, отца или мать, брата или сестру, дитя, дальнего родственника, возлюбленного? И всё же Негритянское кладбище не было братской могилой: каждое тело погребали отдельно в соответствии с теми обрядами, которые чернокожие могли беспрепятственно отправлять за городской чертой.
На островке безопасности около памятника никто не дежурил. Я перешагнул через ленту, ступил на участок, поросший травой. Наклонился, поднял с травы камушек, и при этом движении левую ладонь пронзила боль.
В мае 1989 года мне понадобилась одежда для церемонии похорон отца. Поскольку в те дни эта задача, как и многие другие несложные дела, ставила мою мать в тупик, моя тетя Тину, сестра отца, взяла на себя заботу чуть ли не обо всех обрядах и практических вопросов. За несколько недель до похорон она повезла меня к портному в район Аджегунле – бескрайние трущобы с ржавыми крышами и сточными канавами, где все дети живут в нищете, а некоторые заметно истощены. Эти дети таращились на нас, когда мы с тетей вылезли из тетиной машины: в их глазах мы олицетворяли невообразимое богатство и привилегии, а моя «белизна» только усиливала впечатление. Но местные портные, похоже, свое дело знали: в ателье, хотя его освещал только дневной свет, было чисто, пахло синим мелом. На полу лежали образцы голландских восковых набивных тканей [61]
– полуматовые квадраты крикливых оттенков, нарушавшие монотонность глянцевитого серого бетона, – а портной говорил мне льстивые слова, пока, прытко развернув сантиметр, снимал мерку: казалось, нет ничего естественнее, чем хвалить человека за длину шагового шва его брюк или ширину его плеч. Возможно, он пытался меня утешить – ведь вначале он пошушукался с тетей, известившей его о цели нашего визита. Он громко диктовал помощнику таинственные числа, числа, которые впоследствии трансмутировались в одежду: для похорон предназначались белая рубашка и темный костюм, для поминального застолья – буба и сокото [62] из сотканной вручную, окрашенной в цвет индиго материи.Невзирая на обстоятельства, находиться в ателье было приятно. Мне понравилось, как пахнет новехонькая ткань, а интимное чудо снимания мерок было для меня явлением того же порядка, что и ощущения от стрижки в парикмахерской, или от того, что к твоему горлу ласково жмется теплая ладонь доктора, измеряющего тебе температуру. Всё это те редкие случаи, когда ты допускал постороннего в свое личное пространство. Ты доверял его предполагаемому профессионализму и предвкушал, что таинственные манипуляции постороннего увенчаются успехом. Портной утешил меня уже тем, что в такой день делал свое дело.
Похороны состоялись после полудня в солнечную погоду – не дождливым утром, не в жуткое ненастье, то есть, предполагаю, оказались не такими, какими я ожидал – и даже сейчас ожидаю – видеть похороны. Теперь я припоминаю, что Малеру – а его предали земле в Гринзинге в 1911‑м, – устроили тихие, без посторонних, похороны, как он и желал: никаких речей над могилой, никаких чтений религиозных текстов, никаких цветистых стихов на надгробии – только имя: Густав Малер. И, как по заказу, с самого начала похорон лил дождь, продолжавшийся, по словам Бруно Вальтера, пока тело не зарыли: только тогда выглянуло солнце.