— Можно подумать, что у меня тут общинный выгон, где может пастись любая скотина, — сердился Густав.
Наконец он озлился и запер дверь на ключ.
— Если еще кто-нибудь сунется, пусть пеняет на себя.
Настали жаркие дни, Густав бойко торговал сельтерской водой. С утра он развозил бутылки по трактирам, днем стоял с тележкой на перекрестке, вокруг толпились ребятишки и досаждали праздные остряки.
Когда утром Цилка просыпалась, Густав уже возвращался домой с покупками — овощами, картошкой, костями для супа — чтоб суп был наваристый! Потом Густав впрягался в тележку и снова выезжал на промысел.
В нем пробудилась небывалая энергия, его словно подменили. Толкая перед собой скрипучую тележку, он строил планы. Надо найти другое занятие. Какое? Густав думал, думал, но не мог ничего придумать, кроме торговли шкурками, по примеру покойного отца. Не откладывая в долгий ящик, он взялся за дело.
— Шкурки покупаю, кроличьи, заячьи! Даю хорошую цену! — возглашал он.
Продав свою шубу, Густав получил оборотный капитал. Сначала он переплачивал за кроличьи шкурки, чтобы завоевать популярность у горожан, потом стал до хрипоты торговаться с домохозяйками и мальчишками, клянясь, что берет себе в убыток. С мешком на спине, в котором лежали серые, черные и пестрые шкурки, он ходил по дворам, а дома, сбросив мешок на пол, говаривал:
— Кирпичик к кирпичику, и будет домик. Будет торговля, о которой мечтал мой бедный отец. Я тогда пренебрегал этим делом, а теперь у меня другое мнение. Нам повезет, вот увидишь! Крупно повезет. Раньше мне не для кого было жить, а теперь есть. Шкурки — хорошее дело, мы, евреи, всегда торговали шкурками.
— Только уж очень они воняют, — брезгливо морщила нос Цилка.
— Сегодня — вонючие шкурки, завтра — наличные деньги. А деньги не пахнут, — возражал Густав. — Мой отец этими «вонючими шкурками» кормил семью из восьми человек. Нам всегда сытно жилось.
— Ты не врешь, в самом деле сытно?
— Не буду тебе рассказывать, если не веришь! Видишь ведь, что я не умер с голода.
— Ах, театр, театр! — вздохнула Цилка, когда к ним однажды вечером зашел в гости Петр Хлум.
— Прочитай что-нибудь, — попросил Густав.
— Без суфлера не могу, — улыбнулась Цилка: заметно было, что она грустит.
Розенгейм зажег лампу, и они вдруг увидели чье-то лицо за окном. Лицо прижалось к стеклу — круглая мясистая физиономия и два любопытных жадных глаза.
Вне себя от злости Густав вскочил, но Петр усадил его на место.
— Что это за сволочь? — кричал Густав.
— Беранкова, кому ж еще быть, — сказал Петр.
Лицо исчезло, но тотчас появилось другое.
— А это Еждичек.
Тут уж Густава было не удержать, он выскочил на улицу и осыпал соглядатаев градом ругательств.
— Ах, Густав, Густав, что ты наделал! — сетовала Цилка. — Прощай теперь для меня искусство, погибла моя карьера, все, чем я жила с юных лет!
Густав лежал посереди комнаты, на узлах грязного белья, и с горечью слушал упреки Цилки. Ему было грустно, и он чувствовал себя несчастным.
— Что же теперь делать? — безнадежно шептал он. — Будь я проклят!
Цилка стонала, стиснув зубы.
— Я всегда так боялась родов! Эти боли хуже смерти!
Ночь нависла над ними, неподвижная, безмолвная, как корабль-призрак.
— Густав! — простонала Цилка, вцепившись в край постели.
Густав лежал с виноватым видом, иногда он протягивал к ней руки и отчаянно вопрошал, что же ему делать? Наконец он встал, поправил фитиль в лампе и оделся.
— Заварю чаю с ромом, — сказал он. — Согреешься, тебе полегчает.
— Я и так вся горю, — жаловалась она. — Не хочу чаю, ничего мне не надо!
— Ну, так выпей черного кофе, он тебе не повредит.
— Я умру! — пронзительно вскрикнула Цилка и так заметалась, что кровать заскрипела. Густав перепугался и, как был, неумытый, без шапки, выскочил на улицу.
Повивальная бабка жила рядом, на площади. Густав добежал туда за несколько минут и чуть не оборвал звонок. Звон разнесся по всему дому и разбудил бы и мертвого.
Густав скорее простонал, чем выговорил свою просьбу...
Ребенок — девочка, а не мальчик, как в глубине души надеялся Густав, — родился только на следующий день.
Цилка спала, а Густав растерянно склонился над новорожденной. Девочка была вся красная и такая крохотная и хрупкая, что он боялся взять ее на руки.
Густав никак не мог опомниться от случившегося. Теперь дни его были полны спешки и забот. Ему даже не верилось, что он сам, а не кто-то другой занят всем этим; он тер себе лоб, стараясь яснее осознать, что на него, ни с того ни с сего, как гром среди ясного неба, свалилась иная жизнь. Появилось живое существо, разлеглось на его постели, сопит и машет ручонками, а главное, плачет. Плачет и плачет! Подведен итог. Все прошлое Густава Розенгейма перечеркнуто жирной чертой, на его жизненном пути вбит новый колышек, какие вбивают при прокладке пути: отсюда дорога повернет на девяносто градусов. А пойдет ли она в гору?
Что ж, в гору, так в гору. Ну-ка, ноги, шагайте!
Пришел Роудный, пожал Густаву руку, поглядел на ребенка, присел на минутку, сказал несколько теплых слов и собрался уходить.