– Я сам не молодой.
– Нет, – сказала она, – вы еще молодой. Вы долго будете молодой. И потом – вы красивый.
Он только руками развел, однако слова эти были ему чрезвычайно приятны. Женщины частенько лестно отзывались о его внешности, но это свидетельство показалось наиболее надежным. Что же касается своей молодости, то в ней наш историк испытывал большие сомнения. Ни в чем так не проявлялась двойственность его натуры, как в его отношениях с возрастом.
С одной стороны, он действительно ощущал себя молодым, склонен был согласиться, что молодым будет долго и даже – в этом он стеснялся признаться и самому себе – будет молодым всегда. “Молодая душа” – это стертое определение было удивительно к нему приложимо. И одновременно с отроческих лет он ощущал в себе нечто преждевременное, какой-то странный надсад, боязнь будущего, прежде всего в его биологическом выражении: ощущение быстротечности, развившееся к тому же в связи с избранной профессией, было ему свойственно в высшей степени.
Что поделать, столетия, спрессованные в мгновения, многовековые эпохи, умещавшиеся на трех страничках, действовали на него неотразимо.
Однажды он сказал ей:
– Да-а, дружочек, от фараона Нармера до фараона Аменхотепа Четвертого протекло больше времени, чем от Аменхотепа до нас с вами.
Она, по обыкновению, всплеснула руками, но он не был убежден, что это обстоятельство дошло до нее с тою же остротой, с какой каждый раз пронзало его.
Коротко говоря, он с его культом молодости едва ли не со школьной скамьи носил в себе что-то старческое, и это бесконечно его удручало. Хотя, если вдуматься, в этом была своя закономерность. Характеры создаются быстро, и впоследствии он научился, общаясь с детьми, прозревать их будущее. Другое дело, что со временем учишься не демонстрировать своих черт и черточек. От этого, однако ж, они не исчезают. Становишься удобней для окружающих, но не для себя. Так или иначе, те годы, которым бездумность придает главное очарование, годы, когда обычно не очень спешат взвалить на свои смертные плечи всю тяжесть мира и потому разгуливают, еще не слишком горбясь, он провел под ношей многих бесплодных забот.
С той поры эти меченные судьбой дети часто привлекали его внимание – вот бы остановить, думалось ему, тот смутный, головокружительный миг, когда решается их участь и из этой воспетой стихотворцами бездны возникает спустя положенный срок человек, худо приспособленный для мира.
Он удивлялся родителям, которые мечтают, чтобы их чада были необыкновенны. О том, что относительно счастливы лишь обыкновенные чада, они и думать не хотят. Вся беда была в том, что наш герой словно стеснялся своей удачливости, которая радовала бы каждого другого на его месте.
То, что жизнь состоялась, его странным образом тревожило. Он видел в этом подтверждение не столько исключительности, сколько ординарности. Его неспокойная мысль плохо вписывалась в этот устойчивый, налаженный быт, который казался ему неправомерным. Можно ли поместить Диогена в комфортное гнездышко с раздельным санузлом? Явное противоречие. У нашего героя доставало иронии смеяться над собой и над этими настроениями, но юмор приносит лишь временное облегчение.
В недобрые минуты он говорил себе, что плохо выбрал профессию, – вот до чего доходило. Он говорил себе, что не может быть историком, это он-то! Он отмахивался от всех своих удач, от признания. Какой он историк! Он – артист, эстрадная душа, ему нужны подмостки. Историк должен быть холоден и объективен, у него же тканевая несовместимость с профессией, профессиональная непригодность, он, в лучшем случае, публицист. Иначе как объяснить эту скверно утоляемую жажду разумности? Здравый смысл и тот не часто встречается, а разум, в сущности, – высокое, почти мистическое начале, щедро разлитое в природе, но не в истории, ни, тем более, в человеческой жизни… Пушкин, историк сам, не зря написал так любовно Пимена – поэт смотрел на свои исторические занятия как на оружие, во всяком случае, как на продолжение творчества с его особой целью, с его зависимостью от состояния духа, и уж верно был недоволен собой, вот и создал образец для подражания, подлинного профессионала.
Но что позволено гению литературы, то не позволено ему, честному служителю науки. Все эти детские мыслишки о несовершенстве миропорядка, такие естественные в детстве, казалось, давно должны были его оставить. Он вызывал в памяти школьные годы, когда история, искусительная история, вытеснила решительно все. Он знал такие даты, такие эпизоды, такие напрочь забытые имена, что преподаватель боялся его как огня и даже не находил удовлетворения в том, что возжег светильник; бедный педагог вступал в класс с трепетом и опаской.