– Ну, ну, не хорони себя раньше времени.
Именно так она сказала. Сама она чувствовала себя бессмертной. Это было так естественно для нее. А впрочем, кто же это сказал: пока ты молод, ты бессмертен. А она была, в сущности, еще молода. Она совсем недавно вступила в это великое пятнадцатилетие между тридцатью пятью и пятьюдесятью, когда люди кипучи, полны замыслов, готовы на всяческие усилия.
Он постарался представить ее в ту минуту, когда самолет, кренясь и дрожа, шел в море, – поверила ли она тогда, что жизнь кончена? И всколыхнулось ли в ней то давнее, вложенное в душу матерью или бабкой, пожалела ли она, что нет с ней “смертного” узелка с вещами в дальнюю дорогу? Нет, она не верила в свой конец и тогда. Либо он показался ей концом света. Как это ни удивительно, у тех, кто не верит в райские кущи на небесах, мысль о смерти почти неизбежно приобретает эсхатологический характер, столь неуместный для материалистов. Еще одно из несоответствий, о которых он часто ей говорил.
Что поделаешь! Как бы ни отрицал того разум, твое сердце, в котором зародились все наиболее важные мысли, сердце знает, что ты и вселенная нерасторжимы. И тебе, хоронившему стольких людей, не оспорить этого убеждения. Разве же сердце твое не право? Разве мир, из которого ушли те, кого ты в нем знал, уже не совсем иной мир? Кто-то скажет, что в Палате Мер и Весов этот довод не может быть рассмотрен и что он обретает свою ценность только в зарифмованном виде. А хоть бы и так. Поэзия не глупее точных наук.
Как бы то ни было, не с кем спорить, нечего доказывать, незачем жить. Задумаемся, что его ждет? Он вспомнил, сколько кокетливых гимнов в честь старости он услышал или прочел. Время покоя, гармонии, мудрости. Право, все это трудно понять. Знать, что не суждено не то что радости – даже ожидания радости, о самой же радости нечего и говорить. А что делать в такой вот весенний вечер, когда вспоминаются былые тревоги. Книги? И они опостылеют. Может случиться и более страшное – надоешь самому себе.
В самом деле, бывают несхожие времена. Наступаем пора, сквозь которую проходит поворот истории, и люди, живущие в эту пору, ощущают движение и скрежет исполинского маховика, они живут особою жизнью – нервной, острой, страстной. Катастрофизм времени поляризует группы, кланы, даже друзей, даже родственников. Насыщенность личной судьбы становится едва ли не равновеликой насыщенности эпохи. И есть времена, чей облик хранит кажущееся спокойствие, когда история, совершая свое движение, почти не отражается внешне на личных судьбах. Разумеется, это впечатление неполно. Возможно, недостаточность действия обостряет духовную жизнь. И все же как часто старость уравнивает самые полярные периоды – и звучащие тектоническим гулом, и относительно стабильные. И по забавной ассоциации ему подумалось, что и людей уравнивают не достоинства, а пороки.
Но, так или иначе, к новой поре необходимо было привыкнуть и придать ей, по мере его возможностей, достойный облик. Ему подумалось, что недаром тибетские мудрецы воспринимали умирание как искусство. Сказка о современной Золушке закончилась, предстоит завершать сказку собственной жизни.
Нужно было, во всяком случае, привести в окончательный вид свои записи, и прежде всего эту странную историю его сердца. Однако с течением времени он заметил, что, подобно тому, как еще недавно ему было интересней вспоминать, чем записывать, ныне было интереснее думать, интереснее даже, чем вспоминать.
И чем требовательней становилась мысль, тем тревожнее было на душе. Так ли был он последователен в их споре, когда, утверждая, что главная ее забота – захват физического пространства, он с такою готовностью соглашался с нею, что у него самого – другая дорожка? Разве же путь, избранный им, не был какой-то иной ипостасью экстенсивного развития? Разве болезненная боязнь недостаточной реализованности, потребность заявить о себе книгой, теорией, идеей не привела бы, в конце концов, самым благородным манером все к тому же пространственному завоеванию? В чем же тогда суть полемики, так разъединившей их жизни?
Разумеется, различия были явственны, позиции вовсе не были схожи и выводы, к которым он был почти готов, носили слишком крайний характер, но в нем рождалось убеждение, что и оттенки, и оговорки, и прочие поиски равнодействующей были бы проявлением трусости.
Все больше предпринимал он усилий, чтобы избавить свои размышления от всего, что их уводило в сторону. Даже ручка стала ему помехой, чернила могли внезапно иссякнуть, карандаш казался надежней. Очень мешали и длинные фразы, теперь хватало нескольких слов, условных значков, одной-двух строчек. Вообще же он склонен был признать, что переоценивал значение слова – так часто оно приобретало самодовлеющее значение и скорее мешало мысли, чем помогало ее выразить. Поэтому он постепенно смирился с тем, что многое некогда начатое так и не будет завершено. Только заветную тонкую папочку открывал он порою с тоской и надеждой.