Но однажды мы случайно столкнулись с Бурским в одном областном центре, жили в одной гостинице, свободное время проводили вместе и несколько помягчели друг к другу. Нет ничего полезней для отношений, чем встреча в пути. С нее началось наше товарищество, и, надо сознаться, оно явилось главной радостью моей жизни в последние годы.
В то время, как я растерял по дороге свой юношеский победительный юмор, Бурскому удалось удержать спасительное ощущенье игры – молодость медлила с ним расстаться.
Но Бурский не был беспечной пташкой, для этого у него слишком хорошо работала голова. Ему достался, что называется, счастливый характер, помогавший мгновенно находить опоры в житейском море. Иногда эти опоры имели имена, иногда они назывались книгой, концертом или попросту куском природы, но так или иначе, он умел чувствовать кожей радость, которую они несли. Я не сказал бы, что он был веселым человеком – веселым он, может быть, и не был, но зато он был юмористом. И что говорить, это облегчало жизнь и ему, и его ближним.
Он часто бывал у меня и вскоре завязал весьма непринужденные отношения и с Сережей, и со стариками. Сергея он сразу хватал на руки, бросал на диван, и тут же у них шла веселая возня с визгом и хохотом. Он быстро уловил его раннюю склонность к абстракции. И если Сергей спрашивал, почему асфальт гладкий, он не торопился сообщить ему некоторую техническую информацию, но разворачивал нечто цветистое и живописное.
– Он не сразу стал гладким, – говорил он серьезно и озабоченно. – Сначала он бугрился, топорщился. Его трамбовали катки-машины, а он заявлял им протест: я не хочу стелиться вам под ноги, я гордый. Я хочу быть, как полевая дорога, – в ямах, в кочках, в ухабах. Ходите по мне, как можете, приспосабливайтесь ко мне. Не буду я стелиться вам под ноги. А машины шипят: бу-де-шь, буде-шшь… И в конце концов асфальт меняет характер и стелется…
Очевидно, Бурский хорошо чувствовал природу детского антропоморфизма и, что важнее всего, находил его вполне естественным. Это делало его интересным собеседником для моего сына, и если час спустя Сергей лежал с открытыми глазами, молча думая о чем-то своем, я с полным основанием мог предположить: он решает сейчас немаловажную проблему, кем быть – асфальтом или полевой дорогой.
Мой родительский авторитет Бурский поддерживал весьма прямолинейно. Совершенно неожиданно он задавал Сергею один и тот же вопрос:
– Ну что, повезло тебе с отцом?
И Сергей всегда очень деловито отвечал:
– Бешено повезло.
У стариков Бурский тоже «прошел». Борис Семенович находил в нем очень живой ум, а Мария Львовна любила повторять: у него доброе сердце, хотя он и богема.
Богемой Бурский не был и, как мне кажется, даже питал слабость к организованным людям, но Мария Львовна, не то ужасаясь, не то восхищаясь, награждала его разнообразными красивыми пороками. Немало способствовало этому и то обстоятельство, что Бурский был холост. Надо сказать, мой друг обладал великолепным чувством собеседника, так же как некоторые мастера переписки обладают чувством адресата. В отличие от меня, который всегда был Роминым без неожиданностей, он легко создавал ту сферу беседы, которая могла заинтересовать партнера, и вел ее в том ключе, ритме и даже, образе, который партнеру был наиболее понятен и близок. И вместе с тем это не было подлаживанием, он постоянно был органичен. Бог весть как он этого достигал, можно было только завидовать и удивляться. Я очень часто раздумывал над этим феноменом, и единственный вывод, к которому я пришел, заключался в том, что, видимо, Бурский был широко задуман и потенциально чрезвычайно многогранен, я бы сказал, в плане психическом он был человеком Возрождения – в нем, едином, толпилось, по крайней мере, десять непохожих людей.
Для Марии Львовны он был enfant terrible, проказливое дитя, и он охотно поставлял ей себя в этом качестве. «Завести» Марию Львовну ничего не стоило, Бурский владел этим искусством в совершенстве, причем эпатировал он ее с самым невинным видом. Иногда мне казалось, что эти шутки плохо кончатся, но Бурскому все прощалось.
Однажды он стал доказывать ей, что Пушкину, в конце концов, жилось вполне сносно. Нужно знать, что в сердце Марии Львовны Пушкин занимал особое место. Это был избранник, богочеловек, пророк, который жег глаголом, пророк-страдалец.
Все это было для нее настолько очевидно, что поначалу она даже не возмутилась.
– Подумайте, Саша, что вы несете, – сказала она мягко, – вспомните всю его жизнь. Почти ребенком его отправили в ссылку.
– А что же с ним было делать? – осведомился Бурский. – Как он назвал царя? «Кочующий деспот»? Красота. А что он написал в оде «Вольность»?
– Царь это вполне заслужил, – пылко ответила Мария Львовна.
Но Бурского уже, как он любил говорить, «потянуло». Он незаметно мне подмигнул.