Погода была отменная. В наших краях осенью бывает так же тепло, как летом. Ничто не напоминало мрачной картины, которая предстала мне в день моего пришествия. Уже второй день солнце жарило с немыслимой силой, и горожане ходили в одних сорочках, останавливаясь у каждого киоска с водой, у каждой тележки, у каждого автомата. Только вечером появилась потребность облачиться в пиджак, и то, должно быть, у людей почтенного возраста, к которым я себя с недавних пор стал относить.
Я шагал по тротуарам, уже осветились изнутри молочные фонари, мягкий ветер доносил с набережной кружащий голову запах нашей южной волны. Я миновал центр – несколько ярко освещенных кварталов, где весело переговаривались юные удальцы, почти все в белых рубашках и черных брюках, поднялся вверх по узкой улочке, мимо прижавшихся друг к дружке домов, мимо раскрытых окон, мимо шумных мамаш, сзывавших своих птенчиков, – мир и покой царили в моей душе.
Странное дело, кто мог бы узнать в этом беспечальном насвистывающем гражданине полусумасшедшего, который позапрошлой ночью метался в своей каютке в поисках запасного выхода? Какая быстрая смена настроений! Либо это само говорит, что сей свистун ненормален, либо он наконец что-то понял и что-то нашел.
Разумеется, второй вариант устраивал меня больше. «Да, да, – говорил я себе, – ошибка была совершена тогда, пятнадцать лет назад, в тот вечер, когда я сел в поезд, и он повез меня из города, и бедный мой отец бежал по перрону с этой напряженной, неестественной улыбкой, бежал, чтобы еще раз взглянуть на меня, еще один раз, последний раз, бежал, как будто бы мог догнать мой вагон».
Я оставил эти теплые вечера, эту домашнюю жизнь на мостовых, этот нормальный, нормальный мир и ради чего, во имя каких призраков? Спросите меня, чем я был занят, когда отец умирал, я, должно быть, не смогу и припомнить. Ездил по какому-нибудь заданию и ругался в секретариате из-за вымаранного абзаца. Господи, кому он нужен, этот абзац? Что за истина в нем таилась? Очень может быть, я отбил его и он был напечатан, – кто стал счастливее от того, что его прочел?!
Тут я снова подумал об Иване Мартыновиче. Я читал его рукописи, рылся в набросках и заголовках и был недоволен, что не мог ухватить какого-то главного звена, лейтмотива, как сказали бы музыканты. Но, может быть, его и не было, этого лейтмотива? Может быть, я, пишущая машина, слишком привык доверяться словам? В конце концов, действия определяют человека. А Иван Мартынович совершил вполне определенный поступок – он уехал в Ц. И сейчас Ц. не самая шумная точка планеты, а можно себе представить, каким был этот город тридцать лет назад, когда мой историк в него перебрался.
Но он постиг высший смысл провинции – в ней лучше думается, в ней мысли не скачут одна за другой, сшибаясь в яростном движении, в ней каждый день нетороплив, а потому весом, жизнь не растрачивается на сумасшедшую гонку, истина постигается медленно и сосредоточенно. Только в провинции умеют еще хоронить людей, там идут за гробом, думая о погибшем, вместо того чтобы живенько запихать его в кузов грузовика, домчать до автоматизированного пламени и под заказанную музыку опустить в печь.
Я оставил Олю, потому что в моих суетных жалких мыслях ей не было места под московским небом, в котором надлежало вспыхнуть моей звезде. И вот я иду к ней сегодня, на угол Толстого и Крупской, иду рассказать, каким болваном я был, и уже ничего нельзя изменить, можно только вздыхать.
Улица Льва Толстого была названа так из уважения к великому автору, но, право же, он заслуживал лучшей улицы. Уж очень неказиста и незавидна она была, узкая, грязноватая, освещенная самую малость. Могучий вихрь градостроительства и реконструкции, потрясший вместе с другими и наш город, мало задел улицу Льва Толстого, точно решил оставить ее среди заповедных уголков, еще как-то связывающих человека с прошлым. Немногим изменилась и улица Крупской. Поэтому, когда я возник на углу, этакий дух из седой старины, современное привидение, мне сравнительно легко было перенести себя на двадцать лет назад. Вывеска парикмахерской повергла меня в окончательное умиление. Стало быть, в этом вздыбленном мире еще сохраняется какая-то устойчивость. Здесь орудовал всего один мастер, маленький, с огромной седой шевелюрой, с лихими мушкетерскими усиками, тоже седыми. Когда я появлялся на своем посту, он обычно кончал работу и выходил запирать ставни. Я постоянно мешал ему проделывать эту операцию, настолько я был погружен в ожидание, и он с кротким терпением просил меня подвинуться. Иногда за ним заходили приятели, шумные пузатые старики, и они куда-то уходили, гомоня и перемигиваясь.
Сейчас парикмахерская была открыта, там поставили второе кресло, дверь на улицу была распахнута, и я слышал, как две девушки-мастерицы мелодично журчали ножницами. В углу дремала кассирша.