Я выбежал на улицу в одном халате и пробирался сквозь туман в поисках подсказок и знаков, голосов и тел, но не было ничего, не было никого, как будто зловещее далёко не выпустило спящих самоубийц, отплатив им за все легкомысленные путешествия. Я отталкивал тяжелый туман, ватненько плыл по нему, пока не встретил соседа дядю Сережу, умершего пару лет назад от цирроза. Он спрятался в капоте своей ржавой шестерки, копался в ее металлических кишках. Его желтое лицо было таким же, как на отпевании, и пахнул он точно так же: поповскими благовониями и машинным маслом. Дядя Сережа был добрым медвежонком из мультика Норштейна, он посоветовал мне, испуганному ежику, найти белую лошадь, белогривую юную кобылку. Он вытянул руку указательным знаком, и я поплыл по серой дымке в поисках маяка.
Поплыл по невкусной сахарной вате, по маминой манке, по чердачной паутине, поплыл по раскуренному бонгу, по сгоревшему пирогу, плыл дырявым фрегатом, а рядом чайками кричали стамбульские дворы и акварельная кровь; плыл импрессионистской фантазией, зарисовкой рассеянного художника, забывшего дома все краски, кроме серой, плыл фантазией на пленэре случайного мариниста, скорее Ренуара, но никак не Айвазовского. Я искал свет маяка, какого угодно маяка, пусть слепяще яркого, пусть невзрачно тусклого, лишь бы разбавил эту вечную серость, лишь бы унял туманную тревогу; я медленно вертел головой, но не видел никакого маяка: ни маяка Вирджинии Вулф, ни маяка Роберта Эггерса, ни унылой радиостанции, вгоняющей в сон за рулем, ни белокурого юного маячка, ростом на две головы ниже меня, маячка, искрящего влюбленным светом.
Когда я устал, подо мной из тумана рассеялась скамеечка, одинокая скамеечка в сонном сосновом парке возле римского форума, между дворцовой площадью и площадью согласия, холодная скамеечка возле чего-то монументального, исторически ценного, возле самого главного. А около скамеечки урна была завалена мусором, стаканами колы, пакетами из «Макдоналдса», забросана стеклянными бутылками «Балтики Семь» и «Балтики Девять», урна была переполнена и окружена горой вчерашнего мусора, сиротливого мусора торопливых туристов, которых больше здесь нет, которые уснули со всеми остальными и не смогли проснуться. Я прилег на скамеечку отдохнуть, уложил голову на ее рифленые деревяшки – между ними провалились мои лохматые локоны, прилег отдохнуть на одно мгновение, на жалкую минуту. Прилег и задремал.
Меня разбудил космический ксилофон, невыразимо объемный, растворяющий в своих воздушных звуках, как тающее во рту пирожное; ксилофон заиграл где-то позади, кто-то сонливо невидимый и, видимо, бессонный, как я, заиграл на нем ласковым будильником, заиграл в этом остановившемся времени, в замерших на месте шести часах утра. Я увидел перед собой грязный заброшенный фонтан, заброшенный беспечными дворниками, заброшенный суеверными монетками и пустыми бутылками «Балтики Семь» и «Балтики Девять». Из фонтана пила воду белогривая лошадь, маленькая бесстрашная лошадка, не испугавшаяся тумана и грязной воды, не разлюбившая и не уснувшая. Золотистые локоны падали в воду хмельного фонтана, в его балтийские воды.
Я опешив соскочил со скамейки и хотел подкрасться к ней, нежно подкрасться, чтобы не испугать, чтобы не разбудить в ней кровожадного вампира, но по туманной земле на меня побежали мыши, десятки мышей, сотни безобразных грызунов, тысячи рабов бубонной чумы, миллионы выкидышей антихриста; они врезались в мои ноги и убегали дальше, повизгивая животным страхом, гораздо меньшим, чем мой, но очень на него похожим. Я запрыгнул на скамейку и обнаружил, что все вокруг заросло мышами, серым живым полом, волнующимся, как ветреная река, и только маленькой сероглазой лошадке было плевать на них, она не замечала мышей, а они не видели ее; она спокойно пила из фонтана, не разделяя нашу тревогу.
Я очень боюсь мышей, но есть страхи гораздо беспощаднее, гораздо злее и холоднее, готовые расправиться с тобой, как не расправятся милые беспомощные мышата; я очень боюсь мышей, но все же спрыгиваю на них со скамейки, давлю мягкой тапочной подошвой двух или трех, давлю как страх, ощущая его размозженные внутренности, давлю и бегу по испуганным грызунам, слыша их предсмертные писки, вымаливая их упокой, бегу по пушистой беговой дорожке, поскальзываясь и падая вниз, убивая десяток грызунов спиной, чтобы их собратья теперь бежали по мне. И они побежали по мне, по моим ногам, по животу и лицу, щекоча шею хвостами, царапая щеки торопливыми коготками, как плитку в ванной комнате, как лезвие несчастные вены. Но я отряхиваюсь от них как мокрая дворняга, поднимаюсь на ноги, опершись ладонями о блохастые спины, чувствуя линией жизни ломающиеся позвоночники, маленькие как зубочистки; поднимаюсь на ноги и снова бегу, и снова давлю, и снова вымаливаю прощение и упокой, бегу, пока не добираюсь до беспечной лошадки.