Но даже при этом в первые годы холодной войны в Западной Европе было много людей, которые могли бы более открыто критиковать Сталина, Советский Союз и своих местных коммунистов, если бы их не сдерживал страх подыграть своим политическим оппонентам. Это тоже было наследием «антифашизма», убеждением, что «на левом фланге врагов нет» (правило, на которое сам Сталин, надо сказать, обращал мало внимания). Прогрессист отец Булье[102]
, уговаривая Франсуа Фейто[103] не писать о процессе Райка, объяснял так: привлекать внимания к грехам коммунизма означало «играть на руку империалистам».Этот страх служить антисоветским интересам не был новым. Но к началу пятидесятых годов он стал главным расчетом в европейских интеллектуальных дебатах, прежде всего во Франции. Даже после того, как восточноевропейские показательные процессы наконец привели к тому, что Эммануэль Мунье[104]
и многие из его группы «Esprit» дистанцировались от Французской коммунистической партии, они тщательно опровергали любой намек на то, что превратились в «антикоммунистов» или, хуже того, что они перестали быть «антиамериканистами». Анти-антикоммунизм становился политической и культурной самоцелью.По одну сторону европейской культурной пропасти находились коммунисты, их друзья и апологеты: прогрессисты и «антифашисты». С другой стороны, — гораздо более многочисленный (за пределами советского блока), но также отчетливо разношерстный лагерь антикоммунистов. Поскольку принадлежность к антикоммунистам обозначала диапазон от троцкистов до неофашистов, критики СССР часто оказывались на одной площадке и на одной демонстрации с теми, чья политика во всех других вопросах была для них неприемлема. Такие нечестивые союзы были главной мишенью советской полемики, и порой было трудно убедить либеральных критиков коммунизма публично высказать свое мнение, опасаясь бросить на себя тень реакционности. Как объяснял Артур Кестлер перед большой аудиторией в Карнеги-холле в Нью-Йорке в 1948 году, «бывает, что люди правы по неправильным причинам, ничего с этим не поделаешь... Страх оказаться в плохой компании — это не проявление политической чистоты; это выражение недостаточной уверенности в себе».
Подлинно реакционная интеллигенция в первое десятилетие после войны была очень слаба. Даже те, кто, подобно Жаку Лорану[105]
или Роже Нимье[106] во Франции, называли себя бесстыдно правыми, находили определенное удовольствие в признании безнадежности своего дела, создавая своего рода необогемную ностальгию по дискредитированному прошлому и выставляя напоказ свою политическую неуместность как знак чести. Пока ветер в парусах был у левых и история была на их стороне, новое поколение правой интеллигенции демонстративно гордилось тем, что они, дерзкие неудачники, превратили подлинный декаданс и солипсизм[107] поиска смерти таких писателей межвоенного периода, как Дриё ла Рошель[108] и Эрнст Юнгер[109], в общественную моду — опередив таким образом «старомодных парней[110]» тетчеровской Британии.Более представительными, по крайней мере во Франции и Англии, были интеллектуальные консерваторы, чья неприязнь к коммунизму мало изменилась за тридцать лет. В обеих странах, так же как и Италии, активную роль в антикоммунистической полемике играли католические интеллектуалы. Ивлин Во и Грэм Грин пришли на смену Хилэру Беллоку[111]
и Гилберту Честертону в ту нишу английского культурного пространства, которая была предназначена для талантливых и острых на язык католических традиционалистов. Но там, где английские консерваторы могли возмущаться пустотой современной жизни или вообще отступать от нее, французский католик вроде Франсуа Мориака вполне естественно втягивался в полемические дискуссии с левыми.На протяжении долгой послевоенной публичной деятельности Мориака (вплоть до восьмидесяти с лишним лет он регулярно писал в «Le Figaro»; умер в 1970 году в возрасте 85 лет) он практически всегда полемизировал вокруг этических вопросов: сначала с Альбером Камю в отношении права на послевоенные чистки, позже — с коллегами-консерваторами относительно войны в Алжире, которую он осуждал, и всегда — с коммунистами, которых он ненавидел. Как он объяснял читателям «Le Figaro» 24 октября 1949 года, оправдания тогдашних показательных судов в Будапеште со стороны французских коммунистов были «непристойностью духа». Но морально четкая позиция Мориака в отношении преступлений коммунизма сопровождалась в те годы столь же морализаторским отвращением к «чуждым ценностям» американского общества: подобно многим европейским консерваторам, он всегда испытывал некоторую неловкость из-за того, что Холодная война требовала от него сближения с Америкой.