В Западной Европе и Северной Америке появились теоретики освобождения, целью которых было освободить человеческие существа не от навязанных обществом оков, а от собственноручно созданных иллюзий. Сексуальную вариацию этой идеи — о том, что общественное и сексуальное порабощение неразрывно связано — в определенных кругах в конце 1960-х уже воспринимали как прописную истину. Но Герберт Маркузе или Вильгельм Райх оставались верными последователями и Фрейда, и Маркса, стремясь к коллективным преобразованиям путем личного освобождения. С другой стороны, последователи Жака Лакана или теоретики феминизма, вроде Кейт Миллетт и Энн Леклерк, хотели большего и меньшего одновременно. Их мало интересовали традиционные проекты социальной революции (которые феминистки правильно связывали с политическими движениями, возглавляемыми в первую очередь мужчинами). Вместо этого они стремились подорвать само определение человеческой личности, на которое эти движения когда-то опирались.
Такое мышление основывалось на двух предположениях, весьма распространенных и популярных в интеллектуальном сообществе того времени. Во-первых, власть основывалась не на контроле над природными и человеческими ресурсами, как предполагало большинство общественных мыслителей со времен Просвещения, а на монополии на знания: знания о мире природы; знания об общественной сфере; знания о себе; и, прежде всего, знания о том, как само знание производится и легитимируется. Сохранение власти в этом случае основывалось на способности тех, кто контролирует знания, поддерживать этот контроль, подавляя подрывные «знания».
В то время такой подход к толкованию положения человека вполне правильно связывали с работами Мишеля Фуко[325]
. Но при всем своем мракобесии Фуко в глубине души был рационалистом. Его ранние наработки довольно точно воспроизводили авторитетное утверждение Маркса о том, что, для освобождения рабочих от оков капитализма, надо заменить своекорыстный рассказ о буржуазном обществе, который отвечал только его интересам, другой версией истории и экономики. Другими словами, знания господ надо было заменить знанием революционеров; или, выражаясь языком Антонио Грамши, столь модным за несколько лет до того, нужно было бороться с «гегемонией» правящего класса.Второе предположение, которое даже глубже укоренилось в интеллектуальных течениях, пошло значительно дальше. Оно заключалось не только в заманчивом утверждении о необходимости разрушения старых истин, а и в критике возможности существования истины как таковой. Любое поведение, мнение, знания — именно потому, что они имеют социальное происхождение, а значит, служат определенным политическим целям, — надо воспринимать критически. Сама идея о том, что суждения или оценки могут быть независимы от человека которому они принадлежат, стала рассматриваться в определенных кругах как проявление предвзятой (и скрыто консервативной) социальной позиции.
Поэтому в принципе можно было опровергнуть любые вариации суждений или убеждений. Даже критически настроенные интеллектуалы могли оказаться «предвзятыми». По словам французского профессора социологии Пьера Бурдье, наиболее влиятельного европейского представителя новой социологии знания, «профессорский дискурс[326]
» был лишь позицией «доминирующей фракции доминирующего класса». Чего этот соблазнительно революционный подход к любому знанию и суждению не объяснял, то это как отличить, чей «дискурс» более истинный: эту проблему решали путем трактовки «истины» как социально сконструированной категории (такой подход вскоре завоевал широкую популярность). Ожидаемым следствием таких тенденций было распространение критического отношения к любой рациональной социальной аргументации. Французский философ Жан-Франсуа Лиотар, который в своем эссе 1979 года «Постмодернистская ситуация» прекрасно резюмировал «воздух времени», достаточно четко сформулировал эту мысль: «Я определяю постмодерн как недоверие к метанарративам[327]».Глубинным и обычно непризнанным источником происхождения этих преимущественно французских интеллектуальных течений была, как не раз случалось в предыдущие десятилетия, Германия. Итальянский писатель Элио Витторини как-то заметил, что со времен Наполеона Франция была непроницаемой для любого зарубежного влияния, кроме влияния немецкой романтической философии; и то, что соответствовало действительности в 1957 году, когда он это писал, оказалось не менее правомерным два десятилетия спустя. В то время как гуманистические чувства более раннего поколения были обращены к Марксу и Гегелю, сомневающиеся в себе семидесятые годы были соблазнены более мрачным направлением немецкой мысли. Радикальный скептицизм Мишеля Фуко был в значительной степени адаптацией Ницше. Другие влиятельные французские авторы, в частности литературный критик Жак Деррида, вместо этого обратились к Мартину Хайдеггеру за его критикой человеческого бытия и, как это стали называть, «деконструкции», когнитивной человеческой сущности и текстуального материала.