Многих революционеров 1989 года объединяло лишь отвращение к насилию. Они были удивительно пестрой компанией, даже по меркам большинства предыдущих восстаний. Баланс варьировался в зависимости от страны, но обычно «народ» состоял из смеси коммунистов-реформаторов, социал-демократов, либеральных интеллектуалов, экономистов — сторонников свободного рынка, активистов-католиков, представителей профсоюзов, пацифистов, некоторых неисправимых троцкистов и тому подобное. Это разнообразие само по себе было частью их силы: фактически оно составляло именно тот неформальный комплекс гражданских и политических организаций, который так враждебен однопартийному государству.
Уже тогда существовала, по меньшей мере, одна видимая значимая линия разлома — та, что отделяла либеральных демократов от популистов-националистов: например, Мазовецкого от Валенсы или венгерских левых Свободных демократов (во главе с Яношем Кишем и другими интеллектуалами-диссидентами) от националистов-консерваторов Демократического форума. Кроме того, как мы помним, народным массам в 1989 году был присущ ощутимый разрыв поколений. У многих опытных лидеров интеллектуальной оппозиции была общая история с критиками режима внутри партии. Однако студентам и вообще молодежи казалось, что они сделаны из одного теста: для них они были частью прошлого, которое нельзя и не надо было восстанавливать. По замыслу 26-летнего лидера «Фидес» Виктора Орбана, его партию изначально создавали как партию исключительно для тех, кому нет тридцати лет.
Воспоминания и иллюзии «поколения Дубчека» не разделяли их дети, которые проявляли мало интереса к памяти о событиях 1968 года или сохранению «хороших» сторон ГДР. Новое поколение озабочено не столько тем, чтобы привлечь власть к дискуссии или предложить ей радикальные альтернативы, как тем, чтобы просто вырваться из-под ее влияния. Отчасти из-за этого для некоторых наблюдателей в Польше и Чехословакии 1989 год был подобен карнавалу; это также в некоторой мере объясняло отсутствие интереса к насильственной мести. Коммунизм уже был не столько препятствием, сколько хламом.
Лучше всего это просматривалось в языке, которым чаще всего высказывали цели 1989 года. Тема «возвращения в Европу» была не нова. Задолго до коммунизма восточная часть континента была Европой, которая стремилась к признанию и подтверждению своей идентичности; Западная Европа была Европой, которая себя «знала» и от которой этого признания так жадно ожидали. С приходом Советского блока ощущение того, что их часть Европы оторвана от своих корней, стало лейтмотивом интеллектуального инакомыслия и оппозиции во всем регионе.
Но скорбь по потерянной европейской идентичности в последние годы приобрела для восточных европейцев особое значение, связанное с появлением на Западе чего-то нового — институциональной структуры («Европейского сообщества», «Европейского Союза»), созданной вокруг осознанных «европейских» ценностей, с которыми восточноевропейцы легко могли себя отождествить: индивидуальных прав, гражданских обязанностей, свободы слова и передвижения. Разговоры о «Европе» стали менее абстрактными, а потому, более интересными для молодежи. Это уже не просто оплакивание утраченной культуры старой Праги или Будапешта, теперь она представляла собой конкретный и достижимый набор политических целей. Противоположностью коммунизму был не «капитализм», а «Европа».
Это было нечто большее, чем просто вопрос риторики. Старые коммунистические кадры могли убедительно (и даже с убежденностью) указывать на хищничество абстракции под названием «капитализм», но они ничего не могли предложить вместо «Европы», потому что она предлагала не идеологическую альтернативу, а обычную политическую норму. Порой эта мысль оформлялась в терминах «рыночной экономики», порой — «гражданского общества»; но в любом случае «Европа» четко и ясно означала нормальность и современный образ жизни. Коммунизм уже был не будущим, а прошлым. Естественно, были и вариации. Националисты и даже некоторые политические и религиозные консерваторы — многие из них были активны и влиятельны в 1989 году — были склонны думать не столько о Европе, сколько о «Польше» или «Венгрии». И некоторые из них, возможно, меньше других интересовались свободой и правами личности. Немедленные требования масс также отличались — идея возвращения в Европу сыграла большую роль для народной мобилизации в Чехословакии, чем в Румынии, где, очевидно, в первую очередь стремились свергнуть диктатора и накормить людей. И между тем как одни лидеры в 1989 году сразу принялись строить рыночную экономику (когда Тадеуш Мазовецкий в сентябре 1989 года формировал свое первое правительство, он сказал памятную фразу о том, что «ищет своего Людвига Эрхарда»), другие, в частности Гавел, сосредоточились на закладке гражданских основ демократии.