Гражданство, демократия, права и обязанности тесно связаны с государством — особенно в странах с живой традицией активного участия граждан в государственных делах. Физическая близость имеет значение: чтобы участвовать в государстве, вам нужно чувствовать себя его частью. Даже в век сверхскоростных поездов и электронных коммуникаций в режиме реального времени непонятно, как кто-то, скажем, в Коимбре или Жешуве, может быть активным гражданином Европы. Для того чтобы эта концепция сохраняла какое-то значение, а также чтобы европейцы и дальше были политическими в позитивном смысле этого слова, их опорным пунктом в обозримом будущем будет оставаться Лиссабон или Варшава, но не Брюссель. Неслучайно в современном мире, когда граждане не очень доверяют федеральной столице и всем ее действиям, государства-гиганты, такие как Китай, Россия или США, или устанавливают авторитарный режим, либо же остаются сильно децентрализованными.
Поэтому внешность была обманчивой. Европейский союз в 2005 году не заменил традиционные территориальные единицы и не будет этого делать в обозримом будущем. Через шесть десятилетий после поражения Гитлера множественная идентичность, суверенитет и территории, которые вместе определяли Европу и ее историю, безусловно, пересекались и взаимодействовали больше, чем когда-либо в прошлом. Новым и достаточно сложным для понимания сторонних наблюдателей стало то, что теперь можно быть французом и европейцем, каталонцем и европейцем или арабом и европейцем.
Самобытные нации и государства не исчезли. Подобно тому, как мир не сводился к единственному «американскому» эталону, развитые капиталистические общества демонстрировали большое разнообразие общественных форм и очень разное отношение как к рынку, так и к государству, так же и Европа включала в себя целую палитру народов и традиций. Иллюзия того, что мы живем в пост-национальном или пост-государственном мире, возникает из-за того, что мы уделяем слишком много внимания «глобализированным» экономическим процессам... и предполагаем, что аналогичные транснациональные события должны происходить во всех других сферах человеческой жизни. Рассматриваемая исключительно через призму производства и обмена, Европа действительно превратилась в сплошную схему транснациональных потоков. Но если взглянуть на нее как на центр власти, политической легитимности или культурных связей, можно утверждать, что она осталась тем, чем и была: знакомым собранием отдельных государственных частиц. Национализм в значительной степени пришел и ушел;[555]
но нации и государства остались.Учитывая, что европейцы сделали друг с другом в первой половине двадцатого века, это было довольно необычно. Разумеется, предсказать это посреди обломков 1945 года было невозможно. Возрождение разоренных народов Европы и их самобытных национальных культур и институтов на руинах европейской тридцатилетней войны вполне можно считать даже большим достижением, чем их общий успех в создании наднационального Союза. В конце концов, оно фигурировало в различных европейских планах еще задолго до Второй мировой войны, и опустошение, вызванное конфликтом, наоборот этому способствовало. Но воскресение Германии, Польши или Франции, не говоря уже про Венгрию и Литву, казалось гораздо менее вероятным.
Еще менее предсказуемым — на самом деле совершенно немыслимым всего за несколько десятилетий до этого — было появление Европы на заре двадцать первого века в качестве образца международных добродетелей: сообщества ценностей и системы межгосударственных отношений, которые европейцы и неевропейцы одинаково считали образцом для подражания для всех. Отчасти это было следствием растущего разочарования в американской альтернативе, но репутация была вполне заслуженной. И это предоставило беспрецедентную возможность. Однако выдержит ли отполированный новый имидж Европы, очищенный от прошлых грехов и превратностей, вызовы наступающего столетия, будет во многом зависеть от того, как европейцы будут реагировать на не-европейцев в своей среде и на своих границах. В беспокойные первые годы двадцать первого века этот вопрос оставался открытым.
Сто семьдесят лет назад, на заре националистической эры, немецкий поэт Генрих Гейне провел показательное различие между двумя видами коллективных чувств:
Нам [немцам], — писал он, — приказали быть патриотами, и мы стали патриотами, ибо мы делаем все, к чему вынуждают нас наши правила. Однако не стоит думать, что это такой же патриотизм, как и то чувство, что так же называется здесь, во Франции. Патриотизм француза означает, что у него согревается сердце, и благодаря этому теплу оно растягивается и увеличивается, поэтому его любви хватает не только на ближайшего родственника, но и на всю Францию, весь цивилизованный мир. Патриотизм немца означает, что его сердце сокращается и сжимается, как кожа на холоде, и тогда немец начинает ненавидеть все иностранное, не хочет больше быть гражданином мира, европейцем, а лишь провинциальным немцем.