Новый политический и правовой статус гражданина был в США продуктом революции 1770‑х годов: подданные британской короны должны были стать гражданами американской республики. На рубеже XIX–ХX веков представления о роли гражданства (citizenship
) распространились и в Европе[859]. Этим положение в Европе конца XIX века отличалось от рудиментарной правовой государственности позднеабсолютистской Пруссии или Австрии. Из многообразия прав появилось единообразие права для всех. Предпосылками для введения общего статуса гражданина стали компактность коммуникации и тенденции к гомогенизации в рамках национального государства. Citizenship стало одним из западных концепций, которые оказались культурно нейтральными и универсальными. Так, Япония Мэйдзи в ходе своей правовой реформы 1868 года сделала всех японцев (мужского пола) равноправными гражданами, подчиненными единым национальным законам. Государство гарантировало некоторые права: свободу выбора профессии, право распоряжения собственностью, право свободного передвижения из деревни в город и повсеместного проживания. Таким образом, в 1890 году Япония стала правовым государством, мало в чем уступая европейским образцам[860].С возникновением демократической политики тесно связано возникновение «общественности» (Öffentlichkeit
) как пространства для общения и устной и письменной коммуникации на среднем уровне между интимностью частного дома и церемониально регламентированной инсценировкой государственного. Продолжающиеся дебаты об «общественности» или «публичной сфере» (public sphere), которые часто сводятся к обсуждению книги Юргена Хабермаса «Структурное изменение публичной сферы» (1962), – вне сферы наших интересов. Эти дебаты теряют фокус, поскольку «общественность» преимущественно понимается как элемент еще более всеобъемлющего «гражданского общества». Публичная сфера в таких размышлениях понимается как предпосылка для демократических форм политики, а не ее результат. Согласно расхожей модели, публичные пространства могут возникнуть как следствие автономного общественного развития и в рамках авторитарного государства (Obrigkeitsstaat). Но публичные пространства такого рода, если они не просто расширяют сферу эстетической, «кулинарной» публики, склонны брать на себя определенные функции государства и способствуют выработке критических мнений по отношению к власти. Хабермас разработал общую модель и лишь выборочно привязал ее к пространству и времени. Для него XVIII век в Западной Европе был одновременно временем возникновения и расцвета «буржуазной» общественности[861]. В XIX веке принцип критической публичности (Publizität) постепенно ослабел. Общественность утратила свой срединный характер по мере того, как ее исходная точка, частная сфера, оказалась подорвана манипулятивным влиянием средств массовой информации. В конце этого процесса тип публично рассуждающего гражданина превратился в удовлетворенного потребителя культуры[862]. Эту вторую, пессимистическую часть аргументации Хабермаса историки использовали редко; тем ревностнее они, вдохновленные новым интересом к истории коммуникации, искали признаки возникновения общественности / публичной сферы.Таким образом, чрезвычайно плодотворные в деталях результаты исследования едва ли позволяют прийти к общему знаменателю. Несомненным, однако, представляется следующее.
Первое.
Существует непосредственная взаимосвязь между медиатехнологиями и интенсивностью коммуникации. Повсюду, где имелись технические и экономические предпосылки для культуры книгопечатания, было недалеко до формирования общественности. Отсюда, для мусульманского мира до XIX века – до распространения книгопечатания – не может быть и речи о такой общественности. Однако технологическое развитие не выступало независимой движущей силой. Могло происходить и так, что медиатехнологии были в принципе доступны, однако спрос на печатную продукцию отсутствовал.Второе.
Публичная коммуникация и ее критическое содержание скачкообразно возрастают в революционные времена. Можно спорить о том, рождают ли коммуникации революцию или наоборот. Но уверенно можно утверждать об одновременности этих феноменов. Так происходило в общем Атлантическом пространстве в революционное переходное время на рубеже XVIII–XIX веков, около 1800 года – стремительный скачок в книжной коммуникации и одновременно критическая радикализация[863]. Нечто подобное можно было наблюдать во время революционного сдвига в Евразии сразу после рубежа XIX–XX веков.