Еще плененна мысль мутится!Я слышу стихотворцев шум,Которых жар не погаситсяИ будет чтущих двигать ум.Завистно на меня взираяИ с жалостию воздыхая,Ко мне возносят скорбный глас:«О коль ты щастливее нас!Наш слог исполнен басней лживых.Твой – сложен из похвал правдивых.На чтобы вымышлять нам ложноБез вещи имена одне,Когдабы было нам возможноРожденным в Росской быть стране,В сие благословенно время,В которое Петрово семя,Всех жен хвала, Елисавет,Сладчайший Музам век дает.В ней зрятся истинны доброты,Геройство, красота, щедроты». <…>Когда бы древни веки зналиТвою щедроту с красотой,Тогда бы жертвой почиталиПрекрасный в храме образ Твой.Чтож будущие скажут роды?Покрыты кораблями водыИ грады, где был прежде лес,Возвысят глас свой до небес:«Великий Петр нам дал блаженство,Елисавета – совершенство».(Ломоносов, VIII, 100–101)Это рассуждение выстроено вокруг сложного соположения риторико-поэтического вымысла и «истины» политического статус-кво. Сперва Ломоносов взывает к поэтической традиции, ее авторитетным именам (некоторые из них названы в начале оды: Пиндар, Гомер и Овидий) и модусам эстетического воздействия: «<…> которых жар не погасится / И будет чтущих двигать ум». Собственные стихи Ломоносова не упраздняют литературную классику, но провозглашают ее авторитет и стремятся приобщиться к ее каноническому бессмертию. Это приобщение, воплощенное в прямом диалоге древних поэтов с новым, осложняется формулой «вымышлять <…> без вещи имена одне»: здесь возобновляется риторическое различение между предметом речи (в «Риторике» сказано, что «материю риторическую» составляют «все известные вещи» – Там же, VII, 96) и вымыслом
как ее приемом. К «вещам» в стихах 1742 г. относится благополучное правление Елизаветы, составляющее собственную тему оды. Контраст между «истинными добротами» Елизаветы и литературными «баснями», однако же, сразу релятивируется ее эмфатической поддержкой «Муз» (поэзии и наук), напоминающей о поэтически-фикциональной природе ломоносовских заклинаний «истинности».Следующая строфа еще сильнее подрывает различение между древней поэзией и новой политикой, средствами поэтического воображения относя «щедроту с красотой» Елизаветы в «древни веки». Там императрица принимает черты богини: как показывает ломоносовское когда бы,
в этом внеположном христианству мире «стихотворцев» боги порождаются поэтическим вымыслом. «Прекрасный образ» императрицы, обретающий иллюзорную эмблематическую материальность, помещен в точке пересечения политической хвалы с условно-мифологическим идолопоклонством и эстетической логикой прекрасного. Это совпадение, складывающееся в условном прошлом «басен», вменяется и будущему имперской России: «будущие роды» подданных, которым предстоит превозносить Елизавету, совпадают с поколениями «чтущих», чье воображение будет отзываться на «шум» классических «стихотворцев», и в их числе самого Ломоносова. В итоге серии семантических сдвигов политический культ императрицы оказывается неотделим от поэтического аппарата и литературного бессмертия оды. Под именем славы и слуха ода разрабатывала обширную сферу, где поэтический и политический успех имели общие основания в риторических техниках и их медиальном бытовании.III
Как уже упоминалось, узловым текстом макиавеллистической придворной литературы («барокко» Беньямина или «классицизма» Пумпянского) была переведенная Тредиаковским и высоко ценимая Ломоносовым «Аргенида» Барклая. В политическом существовании абсолютистского двора этот роман отводил осязаемое место вымыслу, воплощенному в фигуре придворного поэта Никопомпа.