По точному наблюдению исследователей, Ломоносов одновременно решается на «кощунственное» уподобление покойного царя богу и «вкладывает цитированные слова в уста Марса, обращающегося к Минерве», перенося их в сферу языческой мифологии (Живов, Успенский 1996, 291). Эта демонстративная двусмысленность соответствует двойному статусу религиозного языка у Макиавелли и Барклая: он провозглашает незыблемые истины, лежащие в основании всеобщего порядка, и вместе с тем остается подвижной системой иносказаний и вымыслов в руках секулярной власти и ее поэтов.
В стихах 1743 г. Ломоносов пускает в ход механику поэтико-политического восхищения
, позволяющего ему – вослед Пифагору и Аргениде – встать в позу прорицателя, прозревающего божественное в политическом. Это прозрение разворачивается при помощи поэтических техник, заимствованных у Овидия. Ломоносовская похвала Петру I и его соименному внуку построена (вплоть до имен действующих божеств) по образцу апофеоза Цезаря и Августа, которым завершается начинавшаяся с Нумы и Пифагора XV песнь «Метаморфоз»: <…> ЦезарьВ Граде своем есть бог; велик он и Марсом и тогой;Но не настолько его триумфальные войн завершенья,Или деянья внутри, иль быстрая слава державыНовым светилом зажгли, в звезду превратили комету, —Сколько потомок его. <…> благая ВенераВ римский явилась сенат и, незрима никем, похищаетЦезаря душу. Не дав ей в воздушном распасться пространстве,В небо уносит и там помещает средь вечных созвездий.И, уносясь, она чует: душа превращается в бога,Рдеть начала; и его выпускает Венера; взлетел онВыше луны и, в выси, волосами лучась огневыми,Блещет звездой; и, смотря на благие деяния сына,Большим его признает, и, что им побежден, веселится.(Овидий 1977, 382, 384)Подобно Мелеандру и Аргениде, чьи слова способны превратить Полиарха в богиню Минерву, Овидий и Ломоносов осуществляют на глазах у публики метаморфозис
и преображают давно покойного правителя в бессмертного бога. Необходимое для этой операции риторическое усилие подчеркивается в стихах Ломоносова удвоением (или усугублением, в терминах ломоносовской «Риторики») самого понятия бог. Этот прием тоже восходит к XV песни «Метаморфоз» – а именно к строкам о прибытии в Рим Эскулапова змея, предваряющим рассказ о божественном Юлии:<…> По непорочным власам тесьмою повязанный белой Жрец. «Это бог! Это бог! – восклицает <…>»Кто он, не знают, но все чтут бога, как велено; вместе Все повторяют слова за жрецом; и душою и речью Благочестиво ему – Энеаду – являют почтенье.(Там же, 380)В безымянном жреце сходятся противоречия, оформляющие сложный статус поэтического восхищения
. Авторитетный служитель божества в собственной сфере, он оказывается для читателя позднейшей эпохи ненадежным героем языческой фантазии, местоблюстителем поэта, чья власть над умами строится только на силе вымыслов и выражений. Заимствуя его риторическое усугубление как прием производства бога, Ломоносов выстраивает одический язык по образцу римского имперского культа, в котором божественность власти оборачивается делом классической поэтической техники.IV
Среди поэтических имен, олицетворяющих эстетику восхищения,
первое место в «Оде… 1742 г.» и других одах этой эпохи отведено Пиндару. Высокой поэтической репутацией в Европе Нового времени Пиндар был обязан выполненному Буало переводу античного трактата Псевдо-Лонгина «О возвышенном» и смежным сочинениям французского поэта – «Критическим размышлениям о некоторых местах из сочинений ритора Лонгина» («Réflexions critiques sur quelques passages du rhéteur Longin», 1693), а также «Оде на взятие Намюра» («Ode sur la prise de Namur», 1694–1713) и напечатанному вместе с ней «Рассуждению об оде» («Discours sur l’ode»). Лонгин и Буало видели в Пиндаре образец возвышенного поэтического беспорядка: