Вот почему я вдруг сменил тишину и сумрак дворцовых покоев на заросший оливковыми деревьями берег моря, а также на пыльные дороги Румелии, петлявшие меж тускло-изумрудных равнин и гор.
Во время поездок я, чтобы кожа на лице оставалась белой, и чтобы волосы не выгорели, обматывал голову куском полупрозрачной ткани, оставляя видными только глаза. Эта ткань спасала не полностью, но использовать более плотную я не мог — иначе меня бы приняли за прокажённого, а так все видели, что на моей коже нет изъянов.
Беречь руки оказалось проще — я не снимал перчаток даже в самую сильную жару, но никто не спрашивал, нет ли у меня под ними язв. Слишком хорошо всем было видно, как гибки и подвижны мои кисти — руки, поражённые проказой, не могут так выглядеть, а у меня кисти сделались более гибкими, чем у многих мужчин.
Иногда, вскакивая на дымчато-серого арабского жеребца, подаренного мне султаном, я ловил на себе странные взгляды незнакомцев из султанского каравана — будто эти люди хотели убедиться, что я юноша, а не женщина, вздумавшая переодеться в мужское платье, но всё равно скрывающая своё тело от посторонних.
Разумеется, такое внимание я получал в те минуты, когда находился вдали от Мехмеда, ведь если бы султан увидел, как на меня смотрят... О, я даже не хотел хорошенько представить, что случилось бы — уж слишком много крови мне начинало видеться!
Султан любил путешествовать не в носилках, а верхом и часто приказывал мне ехать рядом. В такое время мы беседовали о разных возвышенных предметах — например, о персидской поэзии, которую я по воле султана начал изучать ещё с четырнадцати лет вместе с другими новыми науками. Мехмед сам сочинял стихи на персидском и хотел, чтобы я понимал их без перевода, поэтому я понимал и даже цитировал строки, написанные моим повелителем, что неизменно его радовало.
Пусть с годами эта радость выражалась всё более сдержанно, но... Мехмед сам признался мне — всё на том же персидском языке — что теперь, когда видел меня не во дворце, а в окружении вольной природы, угасающая любовь вспыхнула с новой силой.
Мехмед говорил, что невозможность обнять меня у всех на виду рождает такую жажду в сердце, которую не передать словами. Султан говорил, что не может дождаться ночи. А я, слушая всё это с лукавой улыбкой, никакого нетерпения ввиду приближающейся ночи не испытывал. По правде говоря, я и персидскую поэзию не очень жаловал за исключением четырёх-пяти стихотворений, но когда султан слагает стихи о тебе — только попробуй забыть хоть один из них... Нет, лучше не забывать.
Если уж говорить совсем откровенно, то наибольшую радость от поездок я получал именно в те часы, когда не беседовал с султаном и не ночевал в его шатре. Наибольшую радость я получал, когда, сидя в седле, смотрел на окрестные равнины и с трудом сдерживался, чтобы не пустить коня во весь дух прочь от каравана. Не важно, куда — лишь бы ухать подальше от Мехмеда.
"Да, меня всё равно догонят и вернут, — думалось мне, — и придётся соврать, что это я не сам уехал, а конь испугался чего-то и понёс. Но хоть несколько минут свободы... Хоть несколько минут". Мечты об этом были такими волнующими, что мой конь чувствовал моё волнение, и, казалось, угадывал мои мысли. Он и сам волновался, невзначай переходил с шага на рысь или с рыси на галоп, а мне приходилось придерживать своего четвероногого сообщника.
В очередной раз придержав, я ласково хлопал его по шее: "Нет, не нужно, мой верный товарищ. Успокойся. Ты ведь не понимаешь, что если мы осуществим то, что задумали, за этот проступок накажут одного тебя".
* * *
Радость от жизни в Истамбуле я тоже почти не испытывал, ведь гуляя по улицам, видел следы войны — сгоревшие дома, проломы в оборонительных укреплениях, разорённый дворец греческого императора, погибшего при штурме. Раньше мне не было дела до судьбы города, но теперь, когда я рассмотрел всё это, не мог оставаться безразличным.
Я видел огромный храм Святой Софии, и говорил себе, что всего лишь четыре года назад каждый православный христианин считал за честь побывать в нём, а теперь христианам (и мне!) туда вход запретили, потому что храм превратился в мечеть. Крест на куполе исчез, а по бокам, будто острые копья, появились башенки минаретов.
Но больше всего мне не давали покоя странные тёмные пятна, заметные во многих местах на стенах зданий. В этих пятнах я подозревал пятна крови, впитавшейся в камень — на солнцепёке они были поджарены горячими лучами, а в тенистых закоулках обросли плесенью. Как же много осталось этих пятен! Как же много!
"Ведь ты мог всё это предотвратить. Ты мог, — говорил я себе. — Ты мог бы, если б зарезал спящего султана".
А ещё я снова вспоминал о несчастном Иоанне Сфрандзисе, но не потому, что стыдился того, как с ним обошёлся, а потому, что в Истамбуле мне рассказали историю про четырнадцатилетнего отрока, звавшегося Яков Нотарас.