Эта мысль также связана с интерпретацией поцелуя Христа Великому инквизитору. По нашему разумению, этот поцелуй зеркально отражает поцелуй иконы, чин церковной службы, который совершает верующий во время божественной литургии. Это в свою очередь подтверждает, что «Братья Карамозовы» представляют собой ряд ипостасей, точных портретов героев, в которых заключена метафизическая сущность, идея оправдания человека; Великий инквизитор являет эту сущность в своих резких словах и с поцелуем получает от Христа оправдание. Это возвращает нас именно к литургии, состоящей из перформативных глаголов (молиться, креститься) и представляющей слово и телесное действие как единое целое. Герои Достоевского так же хотят быть всецело, душой и телом, принятыми и включенными в это действие, несмотря на свои сомнения и отречения, как будто даже глагол «сомневаться» становится у Достоевского перформативным. У Мандзони действие и высказывание не всегда связаны в том смысле, что слово, сопровождающее действие, не всегда открывает персонажа сполна, по крайней мере так происходит, когда герой пребывает вдалеке от истины. Естественно, в этом и проявляется б
Рассмотреть знаки единственного и неповторимого в своем роде напряжения христианского трагизма можно не только у Достоевского, но также и у А. Мандзони, который умудряется быть одновременно ортодоксальным католиком и приверженцем новшеств XIX века, отмеченного непримиримыми разногласиями между «современным» и «традиционным». Это «очарование» зла, или точнее заинтересованность и умение его описать, как, например, у Достоевского, того самого зла, которое у Бердяева становится почти что онтологическим. Очарование, которое как раз означает (иначе оно не было бы «трагичным») ощущение трагедии в душе главной жертвы зла, то есть у виновника, у грешника, разделяющего мысли и чувства, понятные каждому человеку. Трагедия эта, присущая всему человечеству, оказывается всеобщей, и оборачивается поражением человека как такового и агонией самого Христа, как описывал Паскаль. Все «должны» быть так или иначе спасены и видеть, как это становится неосуществимым, ставит перед истинным верующим (таким, как Мандзони) бесконечное количество вопросов, а вовсе не спокойное приятие «навеки» переполненного ада. И это мучительное сочувствие проклятому человеку очевидно как в Безымённом, так и в монахине из Монцы. Что касается Безымянного, то имеется даже описание его обращения и возможного последующего спасения (что в случае с монахиней просто не происходит), и в этом Мандзони проявляет еще большую смелость, нежели Достоевский, а, может, меньшую щепетильность и отсутствие стыдливости – в зависимости от точки зрения: он описывает в подробностях все мучительные шаги, внутренние и внешние, через которые проходит обращение человека, и показывает их явственно и неоспоримо, не оставляя ничего воображению или надеждам читателя. Явственно и неоспоримо – да, но при этом – без изъятия истинного мучения, в чем и есть реальность трагизма, который проистекает в основном из той неразрешимой для человека диалектики, присутствующей в каждом реальном или воображаемом обращении, – диалектики, которая неизбежно пролегает между человеческим представлением о вечной памяти и человеческим представлением о вечном прощении.