Я знала, что сапсан появился там не как символ надежды и воскрешения из мертвых. Если он и нес нам какую-то весть, то весть неоднозначную, кое-что говорящую о циклическом уроне, который наносят природе люди: сокращение популяций, крах, скромное возрождение. Меня лично обуревали смешанные чувства, но был и легкий проблеск понимания, приглашение испытать то, что писательница-активистка Ребекка Солнит когда-то назвала сознанием «двух потоков» утрат: с одной стороны, вот воскрешенная птица на восстановленном озере, ощущение, что кое-что спасено от незаметного исчезновения (вид, находящийся под угрозой, возрождается, побывав у последней черты); с другой стороны, притягательность существ и вещей, которые просто «исчезают невосполнимо».
Жизнь и смерть. Выживание и вымирание. Виды обычные и виды редкие. Жизнеспособные и исчезающие. Мне открылось, что бёрдинг – это про то, как держать противоположности в состоянии напряжения. Он навевает двоякие чувства – и обнадеживает, и обескураживает – особенно в городе, где только маленькие клочки природного ландшафта выжили под натиском современности. В этой двоякости – промежуточное пространство между отчаянием и надеждой.
В странствиях с музыкантом я узнала, что красота может существовать в самых изувеченных, феноменально загаженных местах. Узрела собственными глазами, как типичную историю урбанизации и отдаления человечества от природы удается обратить вспять благодаря ревайлдингу[35]
. Познакомилась с городскими бёрдерами и местными защитниками природы, которые говорят об окружающей среде по-своему – их голос (процитирую Наоми Кляйн) «способен говорить с тем, что изранено, а не только с тем, что красиво и лишено изъянов». Этот голос звучит при виде самых испохабленных и раскуроченных мест в городе: «Тут еще осталось что любить».Я обнаружила, что бёрдинг – не благодушное или мимимишное занятие. Он не приглашает взглянуть на природный мир сентиментальными глазами или увильнуть от активной гражданской позиции. Собственно, в реальности бёрдинг часто – полная противоположность сантиментам и аполитичности. Порой, в тихие минуты ожидания или прогулок по безлюдным местам, по городским пустырям, где уже невозможно отрицать урон, нанесенный мегаполисом, и не замечать омерзительность его подбрюшья, я чувствовала одиночество, пронизывающее до глубины души. Разве кто-то станет напрашиваться на такие переживания по доброй воле? И всё же было что-то бесспорно воодушевляющее в том, как замечаешь проблески жизни, как делишься увиденным с незнакомыми. Есть своя благодать в том, чтобы наблюдать своими глазами беспрестанное движение в воздухе и нервное чириканье птиц, обычных для нашей местности. В самые холодные месяцы, когда уныние казалось естественным и даже предопределенным состоянием души, приятно было видеть, что на свете есть птицы, изобретательно ему сопротивляющиеся.
Когда сырой холод пробрал нас до костей, мы решили уйти. Музыкант – а всё это время он, припав к земле на берегу, фотографировал сапсана под огромным пустым небом, – убрал камеру в кофр. Мы зашагали к северу, отдаляясь от озера, перешли по мосту для пешеходов бульвар Лейк-Шор. Рев автомобилей, яркие прямоугольные просветы между перекладинами поручней. Металлическая арка, отделявшая меня от неба, казалась странно-хлипкой.
Вернувшись домой, я позвонила отцу. Два раза набирала номер безрезультатно, и только на третий раз поймала его сразу после душа. Разговор был, как у нас всегда, – недолгий, но богатый новостями. Новостями большими и маленькими. Не может ведь опытный военный корреспондент взять и потерять интерес к миру. Ненасытный интерес к газетным заголовкам и сопутствующее ему ощущение, что в мировом масштабе ты мал и незаметен, – вот что спасало моего отца, когда от старости и хворей становилось невмоготу. Этим он меня вдохновляет.
Ничего, что наши разговоры стали сбивчивее, ничего, что, беседуя с ним, я чувствовала, что он продумывает, как договорить фразу, а иногда пятится, пытаясь подобрать слова, которые сами отступают в прошлое. Ничего, что он забывал термины вроде «прекращение огня» и «санкции», или названия стран, где побывал в бытность зарубежным корреспондентом. Да, человек, разжегший во мне страсть к языку, мало-помалу утрачивал дар речи, но главное – усердие. Мой отец не сдается просто так: мальчик из рабочей семьи, переживший бомбежки Британии 1940–1941 года, мастер обходить препятствия. Я чувствовала – он обтанцовывает свои заминки точно так же, как заика подыскивает синонимы и учится ловчее выстраивать фразы.
Усердия отцу было не занимать. В тот день, беседуя с ним по телефону, я знала: где бы он ни присел в своей тесной квартире – на кушетке у окна или за свой старый письменный стол красного дерева – одет он прилично, свежевыбрит, волосы недавно расчесаны. На кухне у него – стопки тарелок и чистые стаканы. В шкафу – стопки полотенец и сложенное постельное белье.