Если мы примем на веру основанные на косвенных свидетельствах утверждения Т. Поздняковой о сотрудничестве Островской с органами, то, возможно, следы этого «подводного», не артикулированного в «Дневнике» сюжета, можно найти в записях 1935 года, сделанных после месячного пребывания автора в тюремной одиночке. В это же время в заключении находился и ее младший брат Эдуард, человек инфантильный, с крайне неустойчивой психикой, а отец сидел в концлагере. В одной из первых послетюремных записей (13.12.1935) описывается «Моя Госпожа Жизнь»:
Ее специальность — мелкие кражи, крупные подлоги и большие преступления. Последние остаются нераскрытыми — я сделаю вид, что их не замечаю (а если и замечаю, то во всяком случае не знаю, что они называются так страшно). Моя Госпожа Жизнь с удовольствием таскает меня по Театрам Ужасов и любого Шекспира окунает в мерзости гротеска и буффонады. Может быть, все это так и нужно. Мне не хочется знать <…>. А ведь, собственно говоря, ничего не случилось дурного: все так хорошо, как давно не было. Я хорошо зарабатываю. Я одеваюсь. Я слежу за прической, маникюром и духами. Я читаю интересные книги. <…> Эдик здоров. Мама тоже. Отец тоже <…>. Все очень хорошо <…>. Но… Иногда мне хочется выть — безотрадно, долго, жалобно и безнадежно[1031]
.Почти каждая запись 1935–1936 годов содержит такие темы, как одиночество, пустота, боль, депрессия, трудность жить, трудность говорить о чем-то, что абсолютно табуировано, трудность писать в отсутствие адресата. Островская, правда, пытается восполнить эту лакуну адресованности, читая запись о «Госпоже Жизни» своему идеальному
Мать, брат и в меньшей степени отец — выступают в этой части дневника как те близкие, «други своя», ради которых ею принесена какая-то значительная и мучительная жертва. Она сравнивает себя с распятым Христом; во время болезни брата записывает свое «моление о чаше»:
отврати от меня эту чашу. Избавь меня от нее. Если мое возмездие в нем, моя кара в нем, мой грех — в нем, не делай его искупительной жертвой, не делай его сосудом мщения, отврати от меня эту чашу[1033]
(24.01.36).Она пытается найти спасительные тактики называния себя, которые позволят сделать навязанную ей роль выносимой, именуя себя солдатом, часовым:
Я солдат. Если я хороший солдат, я выдержу, если плохой — нет. <…> И никаких других выходов нет (138–139, 13.12.35).
На мне и со мною — жизни мамы и брата. А я их купила — и искупила. И беречь и сберегать их дано мне, мне вот такой[1034]
(25.06.36).То есть наряду с органичной для ее культурного тезауруса метафорой религиозного жертвоприношения, для самоидентификации используется образ иного, милитарно-советского дискурса: солдат, часовой. И именно в послетюремных записях изредка появляются призывы к огню мировой революции и проклятия бессмертному обывателю, о которых пишет Д. Бавильский. Ощущая себя «вне той жизни, которой живет моя страна», она тут же добавляет: «Очень сильные и очень своеобразные связи с жизнью моей страны»[1035]
(18.05.36). Эти связи, в которых можно увидеть отмеченное Хелльбеком представление о своей вписанности в советский исторический проект (или, по крайней мере, вовлеченности в него), тоже описываются внутри метафоры «жертвы»: близкое сердцу прошлое разрушается, приносится в жертву ради будущего, ради того, чтобы пришли и получили шанс осуществиться новые люди, например, дочь бывшего швейцара Егорушки, которая будет чертежником-конструктором, и «в этом <…> громадные оправдания» для «очищающего пламени революции»[1036] (2.02.36). Несколько позже, рассуждая о чужих, непонятных ей, малокультурных («геранных») молодых защитниках Ленинграда, Островская пишет: