Однако стоит переступить через стилистические различия, и увидишь все то же парадоксальное соединение мгновений повседневности и незыблемости первых и последних времен. Если этого не понять, то присутствие в антологии «тридцатилетних» стихов Гронаса может показаться абсолютно нелогичным. Он ведь вроде бы в этой компании человек со стороны, ему, по мнению многих, ближе поэты совсем другого круга… Не знаю, не берусь судить с последней прямотой, просто попробую разглядеть в его строках то, что читается в них именно в данном конкретном случае, по соседству со стихами Воденникова и Кузнецовой. У М. Гронаса почти вовсе отсутствует игровое, ироническое начало. Лаконичность напоминает не об авангардной «археологии слова» Вс. Некрасова и не о стихах поэтов «петербургской ноты» (за исключением, быть может, покойного Виктора Кривулина). Экономная весомость притчи, напряженный бытовой профетизм, библейская величественность – сознание весомости произносимого, – вот смысловые координаты этих рифмованных и безрифменных миниатюр. Любое частное наблюдение немедленно становится поводом для масштабного обобщения, для превращения единичного случая в регулярную притчу. Вот нищие в подземных переходах:
Поездка в метро:
Вслушивание в тишину обычного человеческого жилища перед рассветом:
Важно, что не «вода», а «воды» слышатся на утренней кухне…
Экспрессия И. Кузнецовой и сдержанность М. Гронаса задают ощутимые стилистические координаты сборника. Однако дело здесь не только в избытке или отсутствии синонимов и перифраз: в том и в другом случае (само собою, и у М. Амелина тоже) речь идет об осознанном, отрефлектированном отношении к поэтической материи, к поискам языка, а также о нащупывании самой возможности поэтического высказывания как о важнейшем проблемном узле многих стихотворений.
Подобной сосредоточенности на поэтическом языке зримо противостоят стихи Александра Леонтьева, у которого слово вовсе не является специальным предметом внимания. Впрочем, порою чаемая простота высказывания не становится «неслыханной», а зачастую – оказывается вторичной, слишком явным образом отсылает к предшественникам, к Гандлевскому, например:
Гораздо более сложные правила игры принимает Г. Шульпяков, тоже вроде бы почти демонстративно стирающий различия между повседневной речью и стихотворной:
Внимательность к деталям (многие ли нынче отличат борщевик от зверобоя?) здесь не самоценна, не служит простым обрамлением для рассказа о случайной прогулке. Видимой бесхитростности повествования с самого начала стихотворения напряженно противостоит весьма прихотливый ритмический рисунок. От строки к строке все менее ощутимыми становятся рифмы, а в конце строфы вдруг возникает укороченный одиночный стих, лишенный рифменного созвучия и напоминающий об античной метрике:
Пресловутая «повествовательность» у Шульпякова, конечно, бросается в глаза, стихотворение почти всегда можно пересказать «своими словами». Дескать, захаживал герой на кладбище в Коломенском, однажды взобрался на колокольню храма, взглянул с высоты на «поблескивающую линзами» Москву, и… И вдруг понял, что заросший травою погост и полуразрушенный храм в сердце многомиллионного города напоминают вовсе не только о картинной «седой старине», но говорят о том, что «все когда-нибудь закончится»…