Спустя короткое время среди гостивших в Праге поэтов из группы «Скамандра» я впервые встретил Юлиана Тувима[746]
. За бокалом токайского в староместском[747] ресторанчике началась наша дружба. Тувим и поэзия не ошиблись друг в друге: о чем бы мы ни говорили, именно она оставалась истинной дамой его сердца. Помню письма, в которых Тувим с деликатной заботливостью призывал к дальнейшей разработке поэтики, говорил о необходимости углубиться в заповедные области науки, связанные с неисследованными проблемами художественного перевода – это была любимая тема его устных и письменных размышлений. Все эти вопросы выдвинулись на первый план в 1937 г., когда Тувим работал над переводом стихотворений Пушкина, а я вместе с А. Л. Бемом редактировал «Сочинения» Пушкина в новых чешских переводах[748].Франтишек Седлецкий, с которым я в тридцатые годы оживленно переписывался и обменивался научными работами, располагал к себе пафосом неутолимых научных разысканий и творческого поиска, а также самозабвенной, страстной инициативностью организатора. Сблизились мы заочно, а встретиться так и не удалось: приехать на варшавский Международный съезд славистов я не смог, а предложенную Седлецкому годичную командировку в Прагу он сам постоянно откладывал из-за возведенной в квадрат скромности, убеждая себя и других, что еще не дорос до совместной работы с Пражским лингвистическим кружком. Наша переписка стала более оживленной в связи с его редактированием «Сборника трудов в честь Казимежа Вуйчицкого»[749]
, а также переводом русских статей – Трубецкого и моей – для этой книги. Редактор был вдохновлен новыми проблемами, затронутыми в обеих работах, и призывал – как и неизменно пытливый Вуйчицкий, от которого я получил письмо незадолго до его смерти, – к дальнейшим разысканиям в том же направлении: они, надо признаться, пробудили живейшую заинтересованность именно среди польских первопроходцев в области просодии и метрики. Вторая тема нашей тогдашней переписки – спешно готовившийся Седлецким том «Русская формальная школа». Мы обсуждали главным образом отбор материалов для этого собрания русских работ по поэтике, состоявшего из комментированных переводов с послесловием Давида Хопенштанда[750], разросшимся до десяти печатных листов. Из всего этого объемистого, полностью подготовленного к печати фундаментального тома, погибшего в войну во время пожара варшавской типографии, случайно уцелел лишь один-единственный фрагмент объемом в один печатный лист (страницы 193–208).Надвигались трагические события, и прежние, сугубо научные письма Седлецкого сменили открытки, полные нескрываемых и яростных обличений душной атмосферы предмюнхенской Варшавы. В самый день Мюнхенского соглашения[751]
снова пришла открытка: «разделяем вашу скорбь, ненавидим наших тупых триумфаторов». Стали приходить письма, переполненные тревогой за судьбу адресата. В связи с этим мне вспоминается короткое письмо Виктора Венгляжа, заставшее меня уже в Копенгагене или в Осло. Этого молодого краковского слависта, с ходу покорившего меня широтой взглядов и благородством характера, я встретил летом 1937 г. на вечеринке у гостеприимного Стояна Романского[752], в турецком ресторанчике в Софии. Потом, поздно ночью, мы вдвоем бродили по городу, говорили о насущных проблемах славянской исторической фонологии и о ее строгих структурных параметрах. Вернувшись в свои города, т. е. в Краков и Брно, мы обменялись оттисками статей, но письмо Венгляж написал только одно, я получил его уже в Скандинавии. В нем он сообщал, что на некоторое время оставил языкознание и ушел в армию, чтобы добиться многих насущных и не терпящих отлагательства вещей, среди которых, по его словам, было и возвращение Якобсону кафедры в Брно. С грустью вспоминаю я о погибшем Венгляже.После вторжения немцев в Норвегию я вырвался из Осло в Стокгольм; уже преподавая в Уппсале, я послал Седлецкому из нейтральной Швеции нейтральную же по содержанию записку и заодно сообщил свой университетский адрес – в полной уверенности, что обычнейшая для шведов фамилия не вызовет подозрений гитлеровского цензора. В ответ Седлецкий написал в середине февраля того же года письмо, еще заставшее меня в Швеции, потом, по его собственным словам, отправил «открытку»[753]
, которая до меня не дошла. В кратком письме Седлецкий, по своему обыкновению, поверх эсэсовских барьеров высказал всю правду: «Перед Вами – перед теми, кто выживет, – встанет благородная и ответственная задача: оказать помощь в восстановлении польской культуры после тягчайших ее потерь».