На наших глазах словно бы начинает наконец разворачиваться «история»: крестьянин, похоронивший девочку, противопоставлен бездействующему рассказчику. Однако событийная цепь пресекается, не успев возникнуть: крестьянин и его умершая дочь остаются безымянными (нарицательными!). Жизнь и книга снова сталкиваются как нечленимые, монолитные феномены: вопрос об их взаимоотношении возвращается во главу угла. Этот вопрос существенным образом важнее, чем какая бы то ни было конкретная «история». Однако при повторном сравнении словесность «перевешивает» жизнь! Двунаправленная напряженность кульминационного абзаца сменяется монистическим финалом новеллы, в котором коренным образом преобразуется самый
Только мир словесного произведения, дистанцированный от недискретного потока жизненных событий, замкнутый, предполагающий заинтересованного читателя, обладает чаемым смыслом – это очевидный итог размышлений рассказчика. Ведь «мужик к вечеру забудет об этом кусте, – для кого же он будет цвести?» (331).
Мы как будто бы прошли по замкнутому кругу. Однако неужели перед нами не более чем эквивалентный возврат к «книге», в экспозиции новеллы отвергнутой? Очевидно, дело обстоит не так просто. Итоговое приращение смысла можно разглядеть, только уяснив, что пренебрежение «ненастоящестью» словесности парадоксальным образом остается в силе. Недочитанная книга остается, условно говоря, заброшенной в соломе: «А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть с завязкой и развязкой?» (331).
Как видим, жанровые, фабульные, вообще литературно-категориальные характеристики во внимание не принимаются. Речь идет снова о праве на существование литературы как таковой, помимо любых конкретизирующих разграничений, дефиниций. Собственно, это уже не литература в обычном смысле слова (она отвергнута!), но отчаянное усилие сохранить то самое, непосредственное, невыразимое, что непреложно
Как видим, рассуждения о словесности у Бунина даны не теоретически, не отстраненно. Важно понять, что заголовок новеллы касается не только и не столько конкретной книги, которую рассказчик читал «в омете», и даже не книги в смысле обобщенном, метафизическом, как мы предположили выше. Внетеоретическая, непосредственно художественная функция рассуждений рассказчика состоит в том, что они коренным образом модифицируют архитектонику