Разбирая образ каторжника Петрова, я приводил справедливое мнение марксистского культуролога Переверзева, что Петров – это предел антисоциального уродства: чего хочется Петрову, то хорошо и правильно, неважно, если это достигается грабежом и убийством. Но с Достоевским-Горянчиковым на каторге произошла странная метаморфоза, он растерял там всю свою культурологию, и потому Петров (который, как и Орлов, относится к нему снисходительно, как к ребенку) в его глазах превращается в совершенно другую фигуру и начинает сквозить далеким человеком – представителем несбыточного общества счастливых людей. В самом деле, хоть Петров действительно украдет Евангелие у друга, чтобы выпить полушку, и убьет другого друга за тряпку, его желания предельно коротки, в них нет расчета. Его разум нерасчетлив, и он в самом деле живет, как птичка божья, зная (тоже как птичка) только одно: что сила почтенна, а слабость презренна.
Попав на каторгу, Достоевский отдалился на дистанцию, с которой мир людей видится совсем иначе, чем он видится самим людям, даже самым талантливым и умным из них, вот почему к нему рано или поздно должна была прийти фраза «я-то один, а они-то все». Повторю: такого рода в
Тут есть одна черта. По инерции думается само собой, что люди в прежние времена верили с большим жаром, потому что их вера была сильней. Но это ошибка; куда верней древнее психологическое замечание насчет Юпитера, который сердится, потому что не прав. То есть не то что неправ, но говорит что-то, что для других небезусловно (и он знает, что небезусловно), и это выводит его из себя. В Европе до шестнадцатого века шли свирепые религиозные войны, которые, по сути дела, начались очень давно, где-то в третьем и четвертом веках, и, конечно же, эти войны возникали не совсем и не всегда по идеалистическим причинам, то есть под высокими лозунгами защиты чистоты веры крылись более низкие мотивы – национализм и экономика. Но религиозная нетерпимость возникала не потому, что вера была особенно жарка и тверда, как раз наоборот – потому что новая (христианская) религия была вовсе не безусловна, ее приходилось доказывать – а как же легче всего доказать свою точку зрения, как не с мечом в руках?
Для Достоевского его вера не была спокойная, идущая с самого детства данность, как это бывает с нерассуждающе верующими людьми – Достоевский всегда «рассуждал», то есть всегда был обеспокоен сидящим внутри него знаком вопроса. Поэтому, я думаю, он особенно остро чувствовал, что так называемому «христианскому человеку» (человеку христианской цивилизации) в силу того, как устроена шкала его моральных ценностей, заведомо трудней быть счастливым, и потому все его герои так или иначе несчастливы. Как Орфей, спустившийся в мир теней в поиске Эвридики, Достоевский спустился в мир теней каторги и нашел там общество людей, живущее по дохристианским правилам морали. Или тут более уместно сравнение с научно-фантастическим романом, в котором путешественники попадают вдруг в доисторический мир, населенный пещерными людьми, мамонтами и динозаврами? Как бы то ни было, он нашел там людей вроде Петрова, которые даже в таких условиях жизни выглядели беззаботней и, следовательно, счастливей, чем те, кого он знал в своем собственном мире людей (и заведомо счастливей его самого). Сон Ставрогина – это, конечно же, «сон», то есть фантазия самого Достоевского, в жизни которого Дрезденская галерея сыграла огромную роль, и, несмотря на то что он любил свою страну, ему вовсе не пришло в голову поместить «зарю человечества» на территории России.