Шурка непрерывно курила. Сделав пять-шесть затяжек, она гасила папиросу, приминая ее в пепельнице, и тут же закуривала новую. И сестра ее, и Фрейдлих иначе ее не называли: Шурка и Шурка. Лицо у нее по-прежнему было скорбное, почти трагическое, но насупленным теперь я бы его не назвал. Она как бы оттаивала у нас на глазах и держалась все свободнее, я бы сказал даже — развязнее, и голос у нее был хриплый, пропитой или прокуренный, если хотите, как у уличной девки. Но странное дело — как только это оскорбительное для Шурки соображение пришло мне в голову, я тут же сам устыдился его и даже глянул по сторонам, точно меня мог кто-нибудь услышать. И именно в тот самый миг, когда я поймал себя на мысли, что не имею права так думать о Шурке, именно в эту самую секунду я почувствовал в ней что-то простое, человеческое, скрываемое неумелым наигрышем. Да, представьте себе, чем больше я приглядывался к Шурке, тем она казалась мне лучше, чище, женственнее, если хотите, и мою в общем довольно-таки черствую душу больно кольнуло сознание, что и развязность, и показная грубость, и очевидная доступность — все это есть следствие надрыва или надлома и что на самом деле в каждом ее взгляде, в каждом жесте, в том, как она одергивает юбку, чтобы прикрыть свои детские коленки, в том, как прижимает в пепельнице папиросу и сейчас же закуривает новую, скрывается что-то скромное, стыдливое, чуть ли не девичье. А платьице, стираное-перестираное, было коротко ей, и как ты его ни обдергивай, коленки оно закрыть не могло. И как бы она ни пристрастилась к курению, все еще где-то в подсознании, видно, живет чувство отвращения к никотинной горечи, к табачному запаху, вот она и гасит после пяти-шести затяжек папиросу.
В общем, что тут много говорить: чем дольше я приглядывался к Шурке, тем бо́льшая жалость поднималась к ней и мне все труднее было оторваться от ее тоскливых глаз, от ее худущих рук, от ее жалких детских коленок.
И чем дольше я смотрел на нее, тем больше и больше она мне нравилась, и я только и думал теперь, как будет дальше, как все получится у нас со Щипахиным. Сомневаться не приходилось, нам предстояло здесь ночевать: ни у меня, ни у Щипахина не было ночного пропуска. Ну, Фрейдлих, ясное дело, устроится со своей, она и влюблена в него как кошка, а как мы со Щипахиным?
Вот теперь, сейчас, очень много лет спустя, я вспоминаю, что Фрейдлих вдруг ни с того ни с сего поднял тост за Крылова-Галича. За его мудрость, за его целомудрие. Вероятно, каждый из нас в душе частенько подумывал о нем. Интересно, что, когда мы впервые встретились после войны, тот тост ни у кого не всплыл в памяти. Может быть, раньше вспоминать об этом было ни к чему, а теперь, когда я описываю нашу историю, я как бы говорю себе все время: «Вспомни! Просмотри заново, как было дело! Сработай, голова!» — и память послушно снимает, сдирает с прошлого слой за слоем, приоткрывает передо мной забытые мелочи, все то, что я тогда почувствовал или о чем я подумал тогда.
Куда ушло время? И почему так быстро?
И теперь мне кажется: от того, вспомню ли я сию минуту, как мы тогда жили и что с нами происходило, сейчас зависит все на свете — и я сам, и весь мир вокруг!
Мы сидели, пили и ели при синих рождественских свечах, пока Фрейдлих наконец не произнес:
— Ну что, братцы, не пора ли на боковую?
И наступил момент свершения.
— Как мы ляжем? — не без игривости спросила Люся.
Долго думать Фрейдлиху не нужно было.
— Мы — как обычно, а ребята, что ж, поскольку твоей соседки нет, пусть Шурку разыграют. Верно я говорю?
Я взглянул на Щипахина, он взглянул на меня. И в его взгляде я почувствовал страшную растерянность. Да и мне самому стало чертовски неловко.
Должен повторить еще раз — я не ханжа. И ханжой никогда не был. И, наверно, никогда не буду. И хотя я тогда выпил, как все, меня смутила жестокая прямота или, скажем, святая бесцеремонность Фрейдлиха. А Шурка погасила, придавив в пепельнице, папиросу, взяла новую и прикурила ее от синей свечки. И тут вдруг у меня всякое смущение прошло. А что делать? Не уходить же среди ночи, когда в городе комендантский час.
Щипахин между тем все что-то бормотал неразборчивое — не то, что он всегда готов уступить и может поспать в кресле, не то, что все это глупости, нужно идти, авось никто нас не задержит, проскочим как-нибудь.
— Орел или решка? — не слушая его, спросил Фрейдлих и вынул монету.
— Но это свинство, товарищи, — сказал Щипахин смущенно. — Это же скотство.
Шурка легко тронула его за руку и прикоснулась щекой к его плечу. Щипахин смешался, сник, замолчал. До сих пор с предельной отчетливостью, точно это было вчера, помню его лицо, счастливое до чертиков. Видно, Шурка тоже чем-то ужасно ему понравилась.