Мне смертельно хотелось спать, но под боком на верхних нарах, раскинутых во всю ширину старинного вагона четвертого класса вместо обычных полок, — в том поезде только и были такие вагоны, — лежал Щипахин, полный томительных и жарких воспоминаний.
— Понимаешь, сердце разрывается от жалости. Она как тронула меня за руку, еще когда мы сидели за столом, как приложилась щекой к плечу, так меня точно прошибло: война, народное горе вокруг, холод, голод и эти окопные работы, а она такая слабая, хрупкая, ах, как ужасно! — все говорил и говорил он. — Такая беззащитная, несчастная…
Сказать ему «перестань» у меня не хватило злости. Уж если Щипахин так разговорился и в ход у него пошли такие нежности, как «сердце разрывается от жалости», и вообще весь этот тон, значит, его допекло. Начинается идеализация, боготворение, то есть явные симптомы заболевания, имя которому любовь. Вот он уже снова шепчет мне: «Такая она, понимаешь, и гордая, и таинственная, и такая милая, и такая странная…» Да, в таких случаях лучше молчи! Счастливая, сладостная пора внезапных откровений! Набирайся терпения и молчи. Ночь он не спал. И теперь, по-моему, не мог заснуть. Заодно он и мне не давал спать.
Все несущественное, недушевное и, может быть, самое важное в человеческих делах полностью заняло все его мысли и чувства. И он говорил, говорил, говорил! Говорил о том, как Шурка вдруг убедилась, что никому на свете не нужна, даже своей сестре Люсе. И что беличья шубка, которую купил ей однажды чрезвычайно чувствительный пожилой покровитель, к сожалению, весь женатый, весь в детях, — что и дорогой подарок этот ничего не доказывал. Всю жизнь одна, одна, одна! Это ли не ужасно?
Поезд шел, спотыкался. Остались позади очереди в столовках, суп из мороженой капусты, стандартные справки из домоуправления для получения продовольственных карточек, нудная тыловая беготня по бесконечным совещаниям, непрерывная работа для Совинформбюро, одинокие поездки в действующую армию. Я то засыпал, то просыпался, а Щипахин все бубнил у меня под боком, все талдычил про свою Шурку.
Мы дотащились до Бологого во второй половине дня, но остановились в поле, не доехав до станции. Час шел за часом, а мы все стояли. Начало смеркаться. Тут, видно, я на какое-то время заснул, потому что до моего сознания вдруг, без всякой подготовки, дошло: мы стоим так долго потому, что предыдущий поезд попал под воздушный налет и его начисто разбомбило вместе с вокзалом; останки поезда все еще разбирают, и нас должны принять на запасный путь.
— Видали, братцы? — говорил Фрейдлих, сидевший по-турецки на нарах. — Это ведь тот самый поезд, в котором, собственно, мы и должны были ехать. Могли не снести наших славных головушек!
Сердце у меня упало: наверно, и узнать нельзя, сколько жертв унесла проклятая бомбежка! Тут же, признаться, я подумал: неужели действуют защитные свойства колечка, которое Шурка зашила в ватник Щипахина? И я видел, как Щипахин с блаженной, застывшей улыбкой молча пощупал ворот ватника.
Почти в полной темноте поезд наконец двинулся вперед, и минут через десять медленно вполз на станцию.
На том месте, где стоял большой вокзал, который столько раз прежде приходилось мне окидывать сонным глазом, когда поезд на Ленинград подлетал к нему среди глубокой ночи, громоздились дымящиеся развалины. Местами они еще горели, выбрасывая в темноту вечера дымные и уже бессильные язычки пламени и осыпая темный воздух случайными искрами, когда вспыхивало что-то недогоревшее.
Бологое бомбили не раз, но это, кажется, была самая ужасная бомбежка. От тех путей, на которые приняли наш поезд, все пространство до главной платформы завалило обломками. В отблесках пламени можно было разглядеть искореженные вагонные остовы, насевшие друг на друга, вздыбленные в воздухе скаты и буфера, смятые железные листы с чудовищно вспученной, перекипевшей краской. Совсем белые в неверном свете пожарища, виднелись среди груды искореженного металла странные вкрапления пепла.
Между путями, среди разбомбленных вагонов, бродили немногочисленные сонные люди, не то железнодорожники, не то жители станционного поселка, носили ведра с водой, рылись среди пепла, не волнуясь и не торопясь, словно занимались надоевшим, привычным делом. Всюду чувствующий себя как дома, неудивляющийся Фрейдлих прильнул к окну и только временами озирался по сторонам, как затравленный.
— Братцы, — растерянно бормотал он, — уезжал отсюда четыре дня назад… Представляете, всего четыре дня назад…
Неизвестно было теперь, отойдет ли поезд на Осташков, куда нам предстояло добираться, и никто из железнодорожников, измученных бессонной ночью и тяжелым дымным днем, покрытых известковой пылью и копотью, этого не знал.
В темноте мы поплелись вдоль путей, надеясь на станции Бологое-2 захватить вечерний поезд на Осташков. Кто-то из местных жителей нам сказал, что, наверное, мы его еще застанем и что отсюда до Бологого-2 всего три километра, не больше. Как водится, на самом деле оказалось не три, а шесть, но к поезду на Осташков мы поспели вовремя.