Варьируется у Козлова и другой постоянный мотив – страдания, очищающего и просветляющего человека. В «Стансах» (1834) поэт убеждён, что тяжкий крест, данный человеку, одухотворяет и облагораживает душу. Поскольку с несчастным неохотно общаются счастливцы, возрастает цена
Земное не отпускает Козлова с такой лёгкостью, с какой освобождается от него Жуковский. Характерен диалог, возникший между Жуковским и Козловым по поводу поэзии Байрона. Её титанический драматизм был Жуковскому чужд. В письме от 27 января 1833 года, продолжая давний спор с приятелем, Жуковский сказал о Байроне так: «Многие страницы его вечны. Но и в нём есть что-то ужасающее, стесняющее душу. Он не принадлежит к поэтам – утешителям жизни. Что такое истинная поэзия? Откровение в теснейшем смысле. Откровение Божественное произошло от Бога к человеку и облагородило здешний мир, прибавив к нему вечность. Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь в здешних её пределах. Поэзия Байронова не выдержит этой поверки».
Козлов ответил Жуковскому: «Что касается Байрона, то зачем ты в нём ищешь поэта-утешителя? Байрон – художник буйных страстей, в высшей степени чувствительного сердца, которое считает себя уязвлённым в том, что есть для него самого дорогого на свете». В отличие от Жуковского, Козлов не отказывает поэту в праве на сомнение и тревогу, на вольнолюбивый порыв, на боль уязвленного сердца («Байрон», 1824). Он ценит в Байроне эти тревоги, глубокое проникновение в тайны человеческой души. В дневнике от 31 января 1819 года Козлов пишет: «Много читал Байрона. Ничто не может сравниться с ним. Шедевр поэзии, мрачное величие, трагизм, энергия, сила бесподобная, энтузиазм, доходящий до бреда, грация, пылкая чувствительность, увлекательная поэзия, – я в восхищении от него».
Однако Козлову представляется, что Байрон в своём отталкивании от тёмной стихии мира останавливается на полдороге, что он погряз в земных тревогах, не обрёл высших ценностей жизни. С точки зрения русского поклонника и первооткрывателя Байрона для отечественного читателя, «он уж чересчур мизантроп; я ему пожелал бы только – более религиозных идей, как они необходимы для счастья». И вот в своих вольных переводах английского поэта Козлов по-русски восстанавливает «недостающее» то субъективным отбором созвучных его религиозной душе фрагментов из «Чайльд-Гарольда» или «Манфреда», то достаточно вольной интерпретацией, переложением Байрона «на русские нравы».
Переводческая школа Козлова почти не отличается от школы Жуковского. Большинство его произведений – это вольные переводы или импровизации на темы стихов Байрона, Мура, Вальтера Скотта, Шатобриана, Шенье, Данте, Тассо, Мицкевича и других. И в то же время Аполлон Григорьев заметил: «Козлов – не обыкновенный переводчик и не обыкновенный подражатель: он переводит только то и подражает только тому, что связано внутренним, гармоническим единством с его душевным миром: в переводном и подражательном он высказывает своё собственное созерцание – и на переводах его, на его подражаниях лежит его печать, печать его натуры». А язвительный А. А. Бестужев писал, что Байрон в переводах Козлова хоть и лорд, но «в Жуковского пудре». И всё-таки Козлов шёл вперёд, протягивал руки к Лермонтову, внося в элегические мотивы лирики своего учителя чуждый ему и ярко выраженный драматизм.
Гражданская лирика И. И. Козлова
Увлечение Козлова поэзией Байрона не могло не сказаться на тональности его стихов и обусловило обращение поэта к общественной, гражданской тематике. Этому немало способствовала и близость поэта к одному из крупнейших идеологов декабризма Николаю Ивановичу Тургеневу. В дневнике от 26 декабря 1818 года Козлов сделал о нём характерную запись: «Прекрасный человек, просвещённый, такой интересный своим смелым, великодушным порывом к прекрасному, к великому идеалу. – Он только что написал замечательный трактат “Теорию налогов”».
Разумеется, степень близости Козлова к декабристским кругам не нужно преувеличивать. Сочувствуя энтузиастам, ищущим гармонию и блаженство на грешной земле, поэт сознавал обреченность таких поисков, и свои собственные надежды связывал с «небесной родиной» («Обетованная земля», 1832):