Наконец, эта местность, отсталая и депрессивная, минимально подвержена прямому влиянию извне. Ее состояние полностью зависит от того, что происходит или что решают в других местах. Но очень немногие люди и идеи, за исключением уже готовых к употреблению благодаря медиа, проникают сюда, чтобы бросить вызов гегемонии Сассолла.
Какова цена его достижений?
Я не собираюсь обсуждать ежедневные проблемы врача общей практики. Это можно смело оставить самим врачам. Некоторые их обиды справедливы как результат страха и негодования по поводу ощущаемого, но не до конца осознаваемого факта того, что статус и категории медицинской профессии XIX века устарели.
Сассолла это не тревожит, поскольку он занял свое особое положение. И в результате ему приходится чаще, чем другим, сталкиваться со страданиями пациентов и невозможностью им помочь.
Считается, что врачи профессионально относятся к страданиям и что процесс абстрагирования начинается со второго курса обучения, когда студенты впервые препарируют человеческие тела. Это правда. Но вопрос гораздо глубже, чем преодоление физического отвращения к крови и кишкам. Впоследствии другое помогает защитить себя. Врачи используют технический, совершенно бесстрастный язык. Часто им приходится действовать быстро и выполнять сложные работы, требующие исключительной концентрации. Специализация способствует научному взгляду на болезнь. (В XVIII веке о докторе часто думали как о цинике, а циник – это человек, принимающий объективность науки, к которой у него нет претензий.) К тому же количество клинических случаев препятствует желанию идентифицировать себя с каким-то одним пациентом.
Но как бы верно это ни было, страдания, свидетелями которых становятся врачи, воспринимаются тяжелее, чем принято считать. Так происходит и с Сассоллом. Он человек исключительного самообладания. Но, когда он не подозревал о моем присутствии, я видел, как он плакал, идя через поле от дома умиравшего юноши. Возможно, он винил себя за то, что сделал или не успел сделать. Он превратил боль в чувство болезненной ответственности, ибо таков его характер. Но это в равной степени было и следствием его положения и того, как он ведет свою практику. Он не отделяет болезнь от личности пациента. Он не верит в сохранение дистанции, он должен подойти достаточно близко, чтобы узнать пациента. Хотя у него их около двух тысяч, он осознаёт, как все они взаимосвязаны – и не только в плане родства, – поэтому цифры редко приобретают для него объективность статистики. Самое главное – он считает своим долгом лечить хотя бы некоторые формы несчастья. Он редко отправляет пациента в психиатрическую больницу, поскольку считает, что в таком случае он его бросает.
Каков эффект от того, что вы пять или шесть раз в неделю сталкиваетесь лицом к лицу с сильными страданиями людей, пытаетесь понять, надеетесь преодолеть их? Я не говорю сейчас о физической боли, поскольку обычно от нее можно избавиться за считаные минуты. Я говорю о муках умирания, о потере, страхе, одиночестве, об отчаянии, чувстве тщетности.
Один аспект таких столкновений кажется мне важным, но мало обсуждаемым, и поэтому читатель должен простить меня, если я сосредоточусь на нем и проигнорирую другие.
У страдания есть временной масштаб. То, что отделяет страдающего от не страдающего, – это барьер времени, страшащий последнего.
Рыдающий человек пугающе напоминает ребенка. Отчасти из-за социальных условностей, не позволяющих взрослым (особенно мужчинам) плакать, но позволяющих делать это детям. Однако это объясняет далеко не всё. Существует физическое сходство между рыдающей фигурой и ребенком. Осанка взрослого меняется, а его движения становятся очень примитивными. Рот словно превращается в центр тела: будто он одновременно является местом, где находится боль, и единственным, через что можно получить утешение. Теряется контроль над руками, которые только сжимают и хватают. Тело стремится принять позу эмбриона. Для этого есть физиологические и психологические причины, но мы наблюдаем сходство, не зная о них. И почему это сходство настораживает? Полагаю, объяснение выходит за рамки условностей и сострадания. В некотором роде сходство, однажды установленное, жестоко отрицается. Рыдающий мужчина не похож на ребенка. Ребенок плачется кому-то. Мужчина плачется самому себе. Возможно, заплакав, как ребенок, он каким-то образом верит, что вновь обретает способность восстанавливаться, как ребенок. Но это невозможно.
Страдание не обязательно сопровождается плачем. Оно может состоять из ненависти, мести или того полунасмешливого предвкушения жестокости, с которым отчаявшиеся люди иногда ожидают собственной гибели. Но всякое страдание, независимо от причины, и рациональное, и невротическое, возвращает страдающего в детство, усиливая его отчаяние. По крайней мере, после своих наблюдений и размышлений я в это верю.