Однако социальная боль есть нечто большее, чем просто сигнал тревоги. Мы также чувствуем ее, когда остракизму подвергается
Впрочем, мы ощущаем эмпатию далеко не ко всем. Профессор Джеймс Коун из Виргинского университета предположил, что мы сопереживаем людям, входящим в нашу ингруппу. При помощи функциональной магнитно-резонансной томографии его команда обнаружила следующее: когда помещенный в томограф испытуемый считал, что его друг вот-вот получит электрический разряд, участки мозга, отвечающие за реакцию на угрозу, становились более активными, как в экспериментах Джорджии. Но если угрозе подвергался незнакомец, повышения активности почти не наблюдалось.
Исследования, проведенные учеными из китайского университета города Шэньчжэнь, показывают, что мы реже сопереживаем тем, кто, по нашему мнению, имеет более высокий статус. Это, конечно, проявляется в том, что мы считаем себя вправе издеваться и быть несправедливыми по отношению к политикам, руководителям компаний и знаменитостям, хотя они тоже люди.
Вместе с моральным возмущением возникает и жажда мщения. В наши дни остракизм используется как оружие нападения ничуть не реже, чем в прошлом, а исследования социальной боли указывают на то, что она может иногда причинять столь же нестерпимые страдания, как и ее физическая разновидность. «Антропологи считают, что остракизм помог построить цивилизацию, ведь страх перед ним держал человека в узде, – говорит Кип. – Но когда остракизм заходит слишком далеко, все становятся очень похожими друг на друга, потому что он наказывает разнообразие и креативность. В результате вы так сильно стараетесь ладить с окружающими, что начинаете бояться выражать свою индивидуальность». В современной культуре этот эффект часто проявляется в социальных сетях, газетах и университетских кампусах: «Это можно увидеть повсюду, и среди леваков, и среди правых. Давление, вынуждающее людей к конформизму, очень велико, а несогласные немедленно подвергаются остракизму и жесткой критике».
Исследования социальной боли позволяют заметить трагическую ошибку, кроющуюся в самой основе индивидуализма. Мы не какие-нибудь шаблонные одинокие обезьяны; мы вид настолько социальный, что профессор психологии Джонатан Хайдт называет нас «на 10 % пчелами». Мы привыкли развиваться в сообществах, а не сами по себе на равнинах, как американский ковбой – культурная икона индивидуализма. Но когда наши древнегреческие предки решили, что мир, включая людей, состоит из отдельных предметов, они, сами того не желая, отвели взгляд от нашего естественного состояния взаимосвязанности. Американское эго принесло с собой чрезмерный акцент на силе индивидуума. «Я» теперь представлялось как нечто от рождения героическое, и если вы не соответствовали этому заложенному в вас героизму, то решительно признавались неудачником. Наступала эпоха перфекционизма.
На следующий день, когда я шел в Большую юрту, мне казалось, будто вся верхняя часть моего тела наэлектризована. Сквозь опасное потрескивание разрядов я увидел четырех злостнейших хиппи, развалившихся на стульях у входа.
«Эй, Уиииииллл!» – пропела одна из них, описав машущей ладонью полукруг.
«Да отвали ты», – ответил я, усаживаясь рядом с ней.
«Прекрасное утро».
«Еще один день в раю для тупиц».
Она осклабилась: «Ты нас не проведешь, дружок. Никого ты не обманешь».
«А я и не пытаюсь».
«Ну, Уилл, скажи-ка нам. Мы тут все о тебе говорим. С чего вдруг ты решил, что ты не нравишься людям? – спросила женщина, стоявшая слева от меня. – Ты славный. Ты смешной. Тебе этого не скрыть. Ты всем здесь нравишься».
«А вот я тебя терпеть не могу».
Она рассмеялась: «Вот видишь, ты
«Нет, это правда».
Она посмотрела мне в глаза и улыбнулась, затем протянула ко мне руку и погладила по плечу. Я не мог понять, искренни они или нет. Так или иначе, они казались милыми. Они казались хорошими людьми. Я уставился в пол. Горло как будто распухло.