Тут нейроволоконные нити драгомана скользнули через мои кожу и мясо к нервам в основании черепа. Я видел, как они обвили нежную шейку Аглаи и проникли в нее тоже. Другие нити от головы драгомана потянулись к метастеклу и, пронзив ее, вошли в маленькие белые груди «Музы».
– Тревога! Шлюзы открываются. Все люки открываются. Мы в Плероме. Давление воздуха падает. Надеть защитные костюмы. Тревога! Все люки… – на полную мощность орал записанный голос, но слова звучали все тише и наконец совсем смолкли, когда последний воздух с шипением вырвался в открытые люки и шлюзы, а золотистый вакуум Плеромы наполнил пустотой все отсеки и все наши задыхающиеся легкие.
– Выходите! – приказал голос, но выйти могли только я, Аглая и драгоман.
Остальные, наверное, умерли, их легкие, глаза и барабанные перепонки лопнули. А может, застыли в густом вакууме Плеромы, как насекомые в янтаре. В любом случае они не могли двинуться.
Мы с Аглаей могли, поэтому взобрались по лестнице, проплыли через золотистое ничто к шлюзу и из него в Бездну. Казалось, на это ушла вечность, но никто не спешил. Драгоман последовал за нами. Он легко продвигался в золотистом ничто, размашисто, как пловец, загребая длинными плоскими пальцами и ступнями.
Снаружи ждал Абраксас. Я не удивился и чувствовал, что Аглая тоже не удивилась, как не удивилась и «Муза». Почему-то я знал, что та по-прежнему за нами наблюдает, хотя для заключенных внутри ее приборы внешнего видения не работали.
Когда я говорю, что мы вышли – или выплыли – в Бездну, в Плерому, это совершенно не передает наших ощущений. Бездна, или Плерома, – не отсутствие, а Полнота сверх всякой меры. Она наполнила нам рот, легкие, глаза и каждую клетку. Перемещение в ней требовало не движений, а воли. Снаружи корабля не было верха и низа, не было сторон. Мы с Аглаей пожелали и поплыли через золотистую полноту к длинному серому изгибу внешнего корпуса корабля – единственного, помимо Абраксаса и нас, осквернявшего невыразимую абсолютность Плеромы. Корпус мог служить нам полом, если на него встать, стеной, если к нему прислониться, потолком, если бы нам так захотелось. Он давал нам систему координат. Все остальное, помимо ждущего Абраксаса, было… невыразимым.
Я заучил это слово из катехизиса еще ребенком, но до сей минуты не понимал. Несмотря на головокружение, мне вспомнились слова нашего гностического пророка Василида, как процитировал их Ипполит за тысячи лет до того, как после контакта они обрели контекст.
Это примерно описывало Плерому, в которой плавали мы с Аглаей: поле одновременно безграничное, безличное, не поддающееся определению и абсолютно трансцендентное. Эйн-Соф иудейской каббалы, тибетская, монгольская и буддийская «Предвечная Матерь-Рождающая, сокрытая в своих Покровах, Вечно-Невидимых, спящая в Бесконечных Недрах Продолжительности».
И это же примерно описывало Абраксаса.
В Абраксасе – в том воплощении, в котором Он решил нам предстать, – не было ничего неожиданного. Перед нами стоял Небесный Шантеклер, прямиком с фресок гностических церквей по всему Теллу: маленький по меркам явленных абсолютных богов, всего шесть футов ростом, чуть ниже меня, и полностью соответствующий нашим изображениям, начиная с петушьей головы и свернутых кольцами змеевидных ног и заканчивая плетью в одной нечеловеческой руке и щитом в другой. Многолучевые звезды и восьмерица – символ прохождения семи планет – были не за ним, а на щите, но в центре большого золотого щита располагалось сложное узорчатое изображение солнца. Глаза у Абраксаса были не петушьи, а скорее хищные львиные, рот больше напоминал клюв, но с львиными зубами и языком.