Там, где войска Красной армии были отброшены назад, прячутся в лесах и деревнях партизаны. Это общеизвестный факт. В некоторых деревнях все мужчины ушли в партизаны, их сопротивление оккупантам подпитывается желанием выжить и потому особенно безжалостно. В одиночку ехать по глухой местности опасно, однако вовсе не партизаны вызывают у Ганса страх. Внутренняя угроза часто оказывается опаснее внешней: одно недоброе слово брата кажется страшнее всех вражеских винтовок.
За плотной завесой облаков солнце уже садится. В первую очередь это ощущается по меланхолии, охватившей все вокруг, и только потом – по сгущающимся сумеркам. В это время суток всегда так, и сейчас песни, которые Алекс играет на балалайке, станут грустными. Что ж, по крайней мере дождь прекратился.
Кобыла замедляет шаг, силы ее на исходе, Ганс спрыгивает на землю, решив проделать остаток пути пешком, и усталое животное благодарно плетется за ним. Идти недалеко, на горизонте уже виднеются силуэты, слышны резкие немецкие крики и речь, это должен быть перевязочный пункт части, где Вернер находится при канцелярии какого-то военного. Рядом, под Ржевом, русские в нескольких местах прорвали оборону, вермахт сообщает о значительных потерях. Учитывая, что никто не говорит о том, что под Гжатском ежедневно гибнет около десятка человек, можно представить, что здесь происходит. По крайней мере, Вернера это почти не касается, с ранеными и погибшими он имеет дело только в том смысле, что заносит их имена в бесконечно длинные списки, этакие бумажные надгробия – даже для тех, кому удалось выжить. Пока удалось.
Подойдя ближе, Ганс замечает, что солдаты здесь такие же пьяные, как в Гжатске, но пребывают в гораздо худшем расположении духа. Ганс спрашивает первого попавшегося из них, знает ли тот его брата Вернера. Нет, не знает. Следующий тоже не знает, никто не знает, никто не хочет разговаривать с Гансом, только седьмой или восьмой, к которому он обращается, наконец отвечает:
– Да, конечно. Он с минуты на минуту выйдет из канцелярии. Кстати, вон там есть вода для лошади.
Ганс дает уставшей кобыле напиться, а сам, внезапно обессилев, прислоняется к ее теплому туловищу и смотрит, как темнота полностью покрывает землю. Он совсем не думал о том, как ему придется возвращаться.
Вернер при виде Ганса выглядит напуганным – должно быть, уже догадывается, что в столь поздний час брат мог прийти только с дурными вестями.
– Ты получил письмо? – без предисловий спрашивает Ганс.
Вернер оглядывается:
– Не здесь!
Они привязывают лошадь к столбу и молча отходят в сторону, туда, где не видно солдат, Ганс всю дорогу прикусывает язык, чтобы не сболтнуть лишнего. Уже совсем стемнело, он с трудом может разглядеть идущего рядом Вернера, и только чавканье сырой земли под сапогами убеждает его, что брат все еще здесь.
– Мы отошли достаточно далеко, – говорит Вернер через некоторое время и останавливается: – О каком письме речь?
– Суд…
Погрузившись в свои дела, Ганс почти забыл о судебном процессе. Как оказалось, февральский донос секретарши все же имел последствия: отца приговорили к четырем месяцам тюремного заключения. Четыре месяца жизни – такова цена за то, чтобы назвать вещи своими именами. И четыре месяца без работы, потому что никто не знает, как будет существовать бюро налогового аудита и на что будет жить семья. Софи снова придется просить денег у своего Фрица, Трауте уже отправилась в Ульм, чтобы помочь Инге с делами. Трастовым фондом отца временно управляет старый друг семьи Ойген Гриммингер, который готов помочь и материально, однако в общем и целом перспективы кажутся довольно мрачными.
– Мама и тебя попросит написать прошение о помиловании, – объясняет Ганс брату. – Она надеется, что послание от сыновей с фронта будет весомее того, что могли бы написать они с сестрами. Но это неправда. А даже будь правдой, нам тем более нельзя уступать, понимаешь? Нельзя идти ни на какие уступки этому правительству, ни на какие, даже самые незначительные. Да и что мы напишем? Что отец имел в виду что-то другое? Что секретарша неправильно его поняла? Или даже: отец помутился рассудком, потому нес чепуху? Милосердие преступного режима унизительнее любого наказания, и нашему отцу такое унижение понравилось бы меньше всего!
К концу своей речи Ганс начинает говорить громче, чем собирался. Вернер, напротив, хранит полное молчание, и в темноте Ганс не может разобрать выражение его лица. Быть может, это и к лучшему. Вдруг Вернер сочтет такое поведение безответственным? В конце концов, принципы не спасут человека и не прокормят семью, в отличие от нескольких лживых слов с фронта…
Впрочем, ни один из Шоллей никогда так не думал, особенно Вернер. Когда Ганс был восторженным гитлерюгендцем и в свободное время дрался с католиками, Вернер уже обладал критическим складом ума, который многое усложнял – и многое облегчал: Вернер порвал с Гитлером с меньшими сомнениями и горечью, чем Ганс.
– Ну, что скажешь?