— Всегда так, — загрустил собеседник, тоскливо почесав бороду, — на нужности разные денег завсегда не хватает. Все больше ненужности разные делают. Раньше вот у Фроси, как расчет был? Погодовой, значит уплати, да живи спокойно, радуйся. А потом стукнуло кому-то, вроде как теперь не с девицы плати, а плати за сношение. И чтоб отчет был по полной мере — поминутно, а то, не дай бог, казна обсчитается. Думали, думали, как этот момент учесть. Придумали: податного в дом посадить, чтоб, стало быть, сидел, наблюдал. И пошло поехало: клиент жаловаться начал, податной тот, это самое, выспрашивает, кто таков, сколько годового доходу, каких девиц любит — чтобы все в формуляр повнести. Граммофон, стало быть, еще услуга, за нее платить надобно. Выпить хочет, теперь — в кассу уплатить надо. Тоска настала, чисто на похоронах.
Слушая грустный рассказ, Леонард цокнул и покачал головой, выражая искреннее сочувствие делам веселого дома. Музыка, на которую он опирался, тренькала чем-то внутренним, а над полями дрожало заходящее солнце.
— Три месяца мучились, — продолжил печальный бородач и хлестнул веточкой засыпающую кобылку, — потом пришлось податного каждый вечер поить. Чтобы отчет тот не портить. Все одно неудобно получалось. Тот как напьется, колобородит по заведению, к клиенту цепляется. Я, дескать, тут начальство государственное. Уж его и выкидали пару раз, ежели офицерство попадалось. И морду один капитан набил ему. Все одно, напьется, ходит, мешается. На удачу, заболел потом печенками, да и помер. А нового так и не прислали. Не справляемся, говорят, сами свои формуляры позаполнивайте — налог уплачивайте.
Сказав это, Никодимыч, хохотнул, словно такая мизерная победа человека над государством, могла как-то радовать. В глазах его читалось сильное желание чуда. Да такого чуда, чтобы весь этот сумасшедший мир, вот так вот сразу заболел печенками и помер как есть, без мучений и быстро. И чтобы пани Фрося развернув оглобли, вновь воцарилась на Фундуклеевской, где подают полтинник за услуги и уважение, а целковый за просто так.
Однако не было ему счастья, простому киевскому швейцару Никодимычу, потому что везде, куда ни сунься, был юродивый скучный декабрь, изумлявший смертями и опасностями. Много людей боролись вокруг за призрачную правду, такую, как они ее видели. Составленную из удивительной мелкой лжи и глупости, на удивление блестящую и завораживающую сверканием глупых истин.
Вечерняя дорога тянулась бесконечно, внушая уныние. Прерываемая шагом лошади и скрипом воза тишина повисла над ними, все более, наливаясь предвечерней серостью. Тяготясь этим полным безмолвием, пан Штычка откашлялся, размышляя над темой разговоров. И не найдя ничего интересного, он привстал в соломе, и чуть переместился назад, к позвякивающему потрохами полуразбитому пианино.
— Давай я тебе, пан Василий, что-нибудь изображу? От тоски и печалей? — предложил он, устраиваясь поудобней, благо на возу, кроме пианино, было накидано чемоданов, которые отставной флейтист приспособил в качестве подпорок. — Что желаешь?
— Да хоть что, — ответил тот. — Я ту музыку всегда любил. Ты не смотри, что я с простых, я, может, очень даже с понятием человек. А и петь тож люблю.
Пианино отчаянно фальшивило, помалкивая некоторыми клавишами. И над снегом, заикающееся и с нарушенным ритмом неслось «Адажио Альбинони», которое Леонард помнил еще с консерватории. Звуки, извлекаемые из рухляди, доживающей последние мгновения, были странны. Словно на этом моменте, на возу, плетущемся по разбитой дороге между белых молчаливых полей, взял и закончился смутный скучный декабрь, отступив куда-то во мрак. Скрылся, прихватив всех своих детей и чудовищ, порожденных ими. Ленивая лошадь, которую слушавший бородач позабыл понукать, замедлила шаг, отставая от катившегося впереди тяжелого воза мадам Француазы, прядала ушами, изображая интерес. Клавиши в пожелтевшей пятнами слоновой кости поскрипывали, рождая звуки.
Почти в сотне верст от них сновали занявшие Киев красные, деловито обживающие освобожденный город. Разрозненно отходили от окраин белые части, бросая орудия, телеги, оставшиеся без горючего броневики. Стучали на подходах выстрелы. И уже тянулись с подворотней группы[1], ведущие кого-то. Кого-то чужого и ненужного этой новой установившейся правде.
— Подморецкий Кузьма Афанасьевич? Грекову Лексан Петровичу кем приходитесь? Щербачева Дмитрия Грыгорьевича не знаете? Нет? Как, нет?
Спрашиваемый что-то бормотал, оглядывая чужих ему, уставших людей щеголявших в грязных шинелях, с многодневной щетиной на лицах. Строилась команда против дерева, как и было сказано. Курила, переминаясь с ноги на ногу. Пли! И не было больше порученца при генерале Щербачеве, отставного капитана лейб-гвардии Егерского полка Кузьмы Подморецкого. Чего ж не ушел ты, Кузьма? Почему не бросил все? Да кого это интересовало. Остался и все.
А те, что стреляли, безучастно переступая через тело, шли к другим. К тем, кого знали, а кого не знали, того показывали соседи или знакомцы по каким-то причинам. Пли! И небо в стынущих глазах.