Слово – это пока еще только слово, мы ждем вещи и дела, в которых суть, ради которых словесный знак. Это так понятно. И странно, что мы еще яснее ощущаем совсем другое: что по-настоящему веско слово, что вещь это пока еще только вещь. Это одно из тех противоречий, которые не противоречат жизни. Понимание иллюзорности слова и ощущение его важности исключают друг друга, но не могут друг друга отменить. Смущает, заставляет задумываться, но явно составляет одну целую
правду то, что у Гумбольдта прослеживаются с подробностью черты строя разных языков, с выяснением, как постепенно человеческий дух совершенствовал грамматические, лексические, синтаксические механизмы и сам возрастал со своим языком, – но куда девается вся эта внушительная механика, остроумное привязывание духовно-рациональных черт к языковому строю, когда Гумбольдта захватывает явление «незаурядной духовной силы», небывалой инициативы, которую события отчасти подготавливают, но никогда не предопределяют. Тысячелетние структуры языка перед этими вспышками абсолютно нового вдруг теряют значение, бледнеют до несущественности. Так с флексией, подвижностью части слова, которой Гумбольдт посвящает тщательные и увлеченные разыскания, поднимает ее выше способа «склеивания» слов и фраз из неизменных блоков, выше способа вклинивания служебных частичек в пространство между подлежащим и глаголом, потом называет ее чуть ли не достижением языкового сознания «санскритской» семьи языков. Но в английском почти нет флексии, и она Гумбольдту оказывается неожиданным образом не нужна, и он с безоговорочным воодушевлением говорит о «присущей английскому национальному характеру» интеллектуальной энергии, которая в языке «проявляется то в стремительной решимости мысли, то в важной торжественности». Флексия возвращается на свое место технического приема, и выше ее ставится «непосредственное означивание», «акт самодеятельного полагания», без материальной техники молниеносно меняющий значение знака. В языке, по Гумбольдту, надо отличать «мертвый продукт» от «вечно живого порождения». Но что в языке «мертвый продукт»? Собственно всё, потому что всё форма, осыпающаяся шелуха мысли. Тогда что же «вечно живое порождение»? Тоже в сущности всё, потому что это формальное обрамление, звучащее дуновение так легко и летуче устроено, что развеивается в ничто, оставляя за собой чистые весомые вещи.Человеческое внимание, когда оно не спутано и не подавлено, быстро отодвигает помехи, пробирается через ненужное обстояние к единственному искомому. Интенция, всегда занятая этой работой искания и отбора, постепенно собирает, сплачивает свой мир. Достоинство человека, возможно, больше всего определяется затаенной, мало берегущей себя, или даже сказать – свирепой тягой к своему, к родному. О силе этого отрешения всего лучше судить по тому, что оно-то как раз всего чаще и страшнее обманывается, и всё равно не исчезает до последнего часа. И вот там, где всего серьезнее эта страсть, где человек не на шутку отстаивает в себе человека, там всё-таки нет места для говорения. Обыденная речь не повсюду сопровождает нас. Человек первое в природе говорящее существо, он же и первое в природе молчащее существо. Если бы не было перехваченности дыхания, умолкания перед тайной, человек продолжал бы, подобно другим живым существам, бездумно разглашать себя, продолжал бы сплошное говорение природы.
Это собранное, захваченное молчание – даже и не внутренняя речь, потому что перед самим собой человек тоже в важные минуты хочет молчать от опасения потревожить словом, называнием – что потревожить? Он как следует не знает.