Когда мы там, в Карелии, работали — это было потрясающе. В одном походе меня не было, а ребята там ягоды не могли собирать. Дофига черники, а там как раз был бой и погибло много народу. И ребята все это уже знали. И они эту чернику собирать не могли. Я могла. У меня к этому немножко другое отношение. Меня и на кладбище ничего не пугает ягоды собирать. Они же все это копали, останки собирали, памятники поставили. Они все это прочувствовали до такой степени, что не могли даже ягоды есть. И Сережка очень трагически, фатально к такому относится. Может быть, это другое отношение, поэтому у верующих-то жизнь не конечна.
Я не могу фатально к этому относиться. Я могу чувствовать боль, мне все это дорого: как человек погиб, его последние минуты, но я понимаю, что он где-то еще живет. Меня Валерка[98]
, вот этот мальчик — он меня теребит. Я не понимаю, как сесть написать этот запрос, что я хочу получить, я еще раз письма перечитала. Не знаю, как помочь этому человечку, о котором я почти ничего не знаю. Но он постукивает время от времени, теребит. Они есть все равно, они живы, вот эта информация осталась. Как хочешь это назови. А для Сережки это все еще важнее. Он болеет тем, чем они болели, как им было больно перед концом. Он это в себе носит. Это не жизнь — тяжело. Но он вот это переживает очень остро.Наши Ондозеро копали, Ондозерский десант[99]
. Там какая- то учительница была, которая немножечко копала это дело со школьниками. Или памятник ставила в поселке рядом... Точно одна из дочерей погибшего солдатика приезжала, если правильно помню. А когда наши туда пришли, они всерьез начали работать на этом острове. И студенты, девчонки, говорили, что самое тяжелое было — сидеть на обмывании костей. Там глина, органика — этот остров наполовину затоплен. Мне кажется, что это очень было тяжело. А для меня было продолжение, потому что ну вроде бы все мы сделали: по довоенным адресам письма отправили, в многотираже об этом написали. И даже в течение этих майских праздников приехали люди.Одна из Грузии опоздала. Ей было девять месяцев, когда отец погиб. Она везла огромный букет роз из Тбилиси. А для них ведь это полжизни. Она эти розы привезла живыми в Карелию из Тбилиси: летела с пересадками, с перекладными. И она опоздала. Она так плакала. На захоронение опоздала. Ее райкомовские встречали на машине, привезли к памятнику. Она и землю привезла, и цветы привезла. А потом проходит много лет, и вдруг приходит письмо на отряд «Искатель», на Юрку Смирнова[100]
. А в этом письме... в общем, прощелкал клювом кто-то всю эту информацию. И кто-то ищет родственников, и кто-то где-то что-то слышал. И мне это письмо передают. Я смотрю на письмо и думаю: «И как отвечать?» Я ведь и статью делала, и еще чего-то... А люди, может быть, не увидели эту статью в принципе. Кто-то им потом напомнил. Но вот — семья какая-то с Алтая. Они же все там друг друга знали — это же маленькие села были, поселки. И они рассказывают нам о тех, о ком мы уже все знаем. Они тоже о них рассказывают, они тоже присылают фотографии.Прикинь, сколько все это живет? И для меня вот эта связь временная... По ней даже Бородинская битва живет. Только если Великая Отечественная была вчера, то она [Бородинская битва. — Ред.] — позавчера. А чеченская — сегодня, и Сирия тоже сегодня. Как-то так это для меня. У каждой памяти свое время, свой отчет временной. Поэтому все они, кто в земле лежат, — они не просто так лежат. Мы тогда с Адой про это разговаривали, про Овсянниковское поле... Ведь были трудодни, люди вынимали косточки с этого поля. Сколько этих трудодней там было, сколько они отрабатывали, перед тем как пахать? И вдруг посреди поля дорога, обычная дорога, и оттуда вымываются кости. Или мы стояли в одну из последних экспедиций поисковых, уже после «Берега», после моих. Речка Кокша, высоковатый берег один, и мы в лесочке недалеко от Кокши стояли. Потому что было половодье — нельзя было Кокшу перейти, и мы не смогли на нашу базу пройти. И что-то бегали-бегали через траншею по делам, а она обвалилась — и там человек, косточки.
Кто, что, о чем думал, как оно все было, откуда он? Но был же. [...] Нет ощущения, что это вещь. Я всегда говорила о том, что те ребята, которые через нас прошли, может быть, и есть исключения, один на миллион, но они череп пинать не будут, потому что для них это не просто черепа — это люди. Я понимаю Лену Ржевскую[101]
, которая ходила с черепом Гитлера: нельзя было из рук выпустить, она спала с ним в обнимку. Нужно было идентифицировать, что это он. Для нее это было задание: нужно сейчас все сделать, чтобы потом не было никаких сомнений. Она сама ходила по всем этим дантистам, прислуге, по всем, кто еще не разбежался от страха. Ей же, небось, тоже страшно было, девочке — двадцать семь с небольшим. Для нее это тоже был человек, который много горя принес.