Если г-н де Шарлюс, пока строчил это письмо, был, как мне казалось, во власти демона вдохновения, подгонявшего его перо, то Морель, как только сломал печать с девизом Atavis et armis
[340], украшенную леопардом с двумя алыми розами, принялся читать с той же лихорадочной поспешностью, с какой писал г-н де Шарлюс, и его взгляд бежал по исписанным наспех страницам так же быстро, как перо барона. «О господи! – вскричал он. – Только этого не хватало! Но где его искать? Где он сейчас, одному Богу известно». – Я подсказал ему, что если поторопиться, его, вероятно, можно будет застать в пивной, где он спросил пива, чтобы подкрепить свои силы. «Не знаю, вернусь ли я», – сказал Морель служанке и добавил in petto[341]: «Это зависит от того, как все обернется». Спустя несколько минут мы были уже в кафе. Я обратил внимание, как изменилось лицо г-на де Шарлюса, когда он меня заметил. Видя, что я вернулся не один, он перевел дух, он ожил. Тем вечером, чувствуя, что не в силах обойтись без Мореля, он выдумал, будто ему рассказали, что два офицера из полка дурно о нем отзывались, намекая на скрипача, и он отправил к ним секундантов. Морель примчался, как только понял, что готовится скандал и его жизнь в полку вот-вот станет невозможной. И он не вполне заблуждался. Дело в том, что г-н де Шарлюс, чтобы придать своей лжи больше правдоподобия, уже написал двум друзьям (в том числе Котару) и пригласил их к себе в секунданты. И если бы скрипач не прибежал к нему, безумный г-н де Шарлюс, жаждавший преобразить свою тоску в бешенство, послал бы этих друзей к первому попавшемуся офицеру, чтобы облегчить душу дуэлью. Тем временем г-н де Шарлюс вспомнил, что принадлежит к более знатному роду, чем французская королевская династия, и спохватился, что глупо так волноваться из-за сына дворецкого, ведь хозяина этого дворецкого он бы даже визитом не удостоил. С другой стороны, ему давно уже доставляло удовольствие только общение со всяким сбродом, но то, что у сброда была закоренелая привычка никогда не отвечать на письма, без предупреждения не являться на свидание, а потом не извиняться, приносило ему столько треволнений, тем более что дело было, как правило, в любви, а в остальное время причиняло такое раздражение, замешательство и такую ярость, что подчас он с сожалением вспоминал о множестве бессмысленных писем, о безукоризненной точности посланников и принцев, которые, хоть и были ему, к сожалению, безразличны, но, что ни говори, общение с ними навевало некоторую безмятежность. Он привык к повадкам Мореля, знал, как мало влияния на него имеет, как мало способен проникнуть в жизнь, в которой освященные привычкой отношения с вульгарными приятелями занимали слишком много места и времени, чтобы приберечь часок для важного господина, который вечно оставался в стороне, смирял свою гордыню, понапрасну вымаливал свидание; г-н де Шарлюс был настолько уверен, что музыкант не придет, так боялся, что зашел слишком далеко и поссорился с ним навсегда, что, видя его, едва удержался от крика. Но он чувствовал себя победителем, и ему важно было диктовать условия перемирия и извлечь из него все возможные преимущества. «Зачем вы сюда явились? – произнес он. – А вы?» – добавил он, глядя на меня. «Он не хотел брать меня с собой, – сказал Морель, с наивным кокетством бросая на г-на де Шарлюса условно печальные и томные в своей старомодности взгляды с таким видом, будто хотел поцеловать барона и зарыдать, что сам он, по-видимому, почитал неотразимым, – я пришел вопреки его желанию. Я пришел во имя нашей дружбы умолять вас на коленях не совершать этого безумства». Г-н де Шарлюс чуть не сошел с ума от радости. Отклик оказался слишком бурным для его нервов, но, несмотря ни на что, он остался хозяином положения. «Дружба, на которую вы весьма некстати ссылаетесь, – сухо отвечал он, – должна бы, напротив, склонить вас к тому, чтобы одобрить меня, но я полагаю, что не должен спускать глупцу его дерзости. Впрочем, если бы мне и захотелось подчиниться мольбам дружбы, которая, помнится, когда-то судила более здраво, я бы уже не мог это сделать: письма моим секундантам уже отправлены, и я не сомневаюсь в их согласии. Вы всегда вели себя со мной как дурачок и, вместо того чтобы гордиться моим расположением, на что вы имели право, вместо того чтобы показать шайке солдафонов и прихвостней, на жизнь среди которых обрекли вас армейские законы, какую бесподобную гордость принесла вам дружба такого человека, как я, вы принялись заискивать перед ними и чуть не хвастаться тем, как мало вы мне благодарны. Я знаю, что вы виноваты только в том, – добавил он, чтобы не показать, насколько его унизили некоторые эпизоды, – что пытались угодить чужой зависти. Но почему же вы, в ваши-то годы, так ребячливы (и ребенок-то вы весьма невоспитанный), что не догадались сразу же, что вам станут завидовать за то, что я вас избрал, и за все преимущества, которые это должно было вам принести? Что ваши товарищи, подбивавшие вас со мной рассориться, только о том и думали, как бы занять ваше место? Не думал я, что должен предупреждать вас о написанных с этой целью письмах, которые получал от всех тех, кому вы так доверяете. Авансы этих лакеев я презираю так же, как их беззубые насмешки. Я беспокоюсь только о вас, потому что хорошо к вам отношусь, но всякая привязанность имеет предел, и вам бы следовало об этом догадаться». Слово «лакей» должно было сильно уязвить Мореля, ведь лакеем был его отец, однако именно потому, что его отец был лакеем, объяснение всех его светских неудач «завистью», упрощенное и бессмысленное, но непробиваемое и действующее на людей определенного класса так же неизбежно, как старые трюки на театральную публику, как угроза клерикальной опасности на палаты парламента, вызывало у него почти такое же безраздельное доверие, как у Франсуазы или слуг герцогини Германтской, для которых зависть была единственной причиной всех бед человечества. Он поверил, что друзья попытались перехватить у него местечко при бароне, и пришел в ужас от этой катастрофической (впрочем, воображаемой) дуэли. «Я в отчаянии, – вскричал он, – я этого не переживу. Но разве они не должны с вами повидаться, прежде чем ехать к тому офицеру?» – «Не знаю, вероятно, должны. Я передал одному из них, что я останусь тут до вечера и сообщу ему свои указания». – «Надеюсь, что его появление заставит вас внять голосу рассудка; только позвольте мне остаться с вами», – ласково попросил Морель. Г-ну де Шарлюсу только того было и надо. Уступил он не сразу. «С вашей стороны было бы ошибкой вспоминать по этому случаю поговорку „Кого люблю, того казню“, потому что любил-то я вас, а покарать собираюсь, даже после нашей ссоры, тех, что подло попытались вам навредить. До сих пор на их дотошные расспросы, почему такой человек, как я, подружился с жиголо, с типом более чем скромного происхождения, я отвечал девизом моих кузенов Ларошфуко: „Это моя забава“. Я даже замечал вам несколько раз, что эта забава могла бы стать моим самым большим наслаждением, притом что ваше беззаконное возвышение ничуть бы меня не унизило». И в порыве безумной гордыни он воскликнул, воздев руки: «Tantus ab uno splendor![342] Снисходить не значит опускаться, – добавил он уже спокойнее, справившись с горячкой гордости и ликования. – Надеюсь по крайней мере, что у двух моих противников, неравных мне по рангу, течет в жилах кровь, которую я могу пролить не стыдясь. На этот счет я запросил кое-каких сведений, и они меня успокоили. Сохранись у вас ко мне хоть малая толика признательности, вы бы должны гордиться, что из-за вас в душе у меня вновь вспыхнула воинственность моих предков, и в случае рокового исхода теперь, когда я понял, что вы просто юный шалопай, я скажу, как они: „Смерть есть жизнь“»[343]. Причем все это г-н де Шарлюс говорил искренне, не только из любви к Морелю, но и потому, что воинственность, доставшаяся ему, как он простодушно верил, от предков, так веселила его при мысли о поединке, что теперь ему, поначалу сочинившему эту дуэль, только чтобы призвать к себе Мореля, было жаль от нее отказаться. Всю жизнь, стоило ему выйти к барьеру, он сразу воображал себя доблестным потомком знаменитого коннетабля Германтского, хотя со стороны любого другого человека этот же поступок казался ему недостойным внимания. «Полагаю, это будет прекрасно, – сказал он нам, растягивая каждое слово. – Что значит увидеть Сару Бернар в „Орленке“?[344] Чушь! Муне-Сюлли в „Эдипе“? Чушь! Разве что какая-то тень перевоплощения мелькнет, когда спектакль играют в Нимском амфитеатре[345]. Но что это по сравнению с неслыханным счастьем – увидеть, как сражается истинный потомок Коннетабля?» И от одной этой мысли, не в силах сдержать радость, г-н де Шарлюс принялся выделывать контркварты, которые, напомнив нам Мольера[346], заставили нас благоразумно придвинуть к себе пивные кружки; кроме того, мы боялись, что первые же обмены ударами покалечат и дуэлянтов, и врача, и секундантов. «Какое бы это было заманчивое зрелище для художника! Вы должны привести Эльстира, вы же с ним знакомы», – сказал он мне. Я ответил, что он сейчас не на побережье. Г-н де Шарлюс намекнул, что ему можно послать телеграмму. «Я предлагаю это ради него, – добавил он в ответ на мое молчание. – Мастеру (а он ведь мастер) всегда интересно запечатлеть пример подобного этнического возрождения. Такое увидишь от силы раз в столетие».