Залывин, узнав, что Надя Ключанская в Могилеве, взял увольнение и уехал на два дня в город. Он без труда отыскал дом, большой, пятистенный, с глухим, по-городскому, двором. Надя была одна. Увидела его, обрадовалась, выбежала встречать в одной кофточке и юбчонке.
— Ой, да ты ведь простынешь! — сказал Залывин и, защищая ее от ядреного, колючего мороза и сам весь морозный и колючий, обнял ее за плечи и повел по скрипучим ступенькам в дом: она не отстранилась, не выскользнула из объятий, а так и вошла, прижимаясь к его настывшей, заиндевевшей шинели; в прихожей он разделся, снял шапку и, уже совсем осмелев от ее прикосновения, сказал: — Ну вот, теперь здравствуй, — наклонился и поцеловал в губы.
Она слабо охнула, как от безмерного счастья, по-детски потупила голубые глаза.
— А я ж одна дома, — через некоторое время сказала Надя.
— Я знаю.
— Откуда?
— Я был в деревне.
— А-а. Тетушка уехала дня на три, а мяне вот поручила домовничать. Я сейчас самовар сготовлю. Я мигом. А ты посиди, погрейся. Книжку вот почитай. Хорошая. Про любовь, — доверительно, впервые назвав его на «ты», сказала она, зардевшись, и побежала ставить самовар.
Он глянул на раскрытую книгу, лежащую на подоконнике, и пошел к Наде, которая уже хлопотала перед печью, выгребая из загнетки горячие угли; вдвоем они поставили на табурет самовар, долили в него воды, насыпали плитцей углей и вставили трубу в печную конфорку. Руки их временами соприкасались, и Надя, все смелее и смелее взглядывая на него, улыбалась; в ее голубых с светлинкой глазах отражалось что-то такое возвышенное и большое, совсем недоступное ему, словно она знала то, чего не знал он и не мог знать, знала только она, чувствовала это сердцем, женским чутьем и была уверена, что не обманывается в своем ожидании.
— Ты чего улыбаешься? — спросил он.
— Так. Просто мяне приятно, что ты здесь, что ты мяне нашел. Я сегодня сон видела. Такой яркий, яркий! Будто ко мне такая махонькая да красивая собачка забяжала! Забяжала — и давай ластиться. А сама так на мяне смотрит, так смотрит! Я проснулась и сразу сказала: не иначе придет Анатолий.
— Да какая же тут связь между мной и собачкой? Да еще махонькой? И вовсе я не похож на махонького.
— А коли собака снится, — сказала она, — так завсегда к другу. Это уж точно. Что — не веришь?
Он засмеялся пуще.
— Да верю, верю. Собака — друг человека. Как же не верить? — он протянул руки, обнял ее за плечи, упругие, маленькие и по-крестьянски сильные, прижал к себе, зарылся лицом в светлые, прикрывающие худенькую шею волосы. Она покорно, во всем ему доверяясь, притихла.
Так они стояли минуту или две под тихую, уютную домашнюю песню самовара, который рассказывал, как холодно и неприятно сейчас за стенами бревенчатого дома, как хрустит под ногами снег на улице и как все вокруг закуржавело от мороза — и крыши, и окна, и дощатые заборы, и особенно ощетинившиеся изморозью круглые шляпки гвоздей на воротах. До чего же было приятно слушать эту песню и чувствовать, что сами они в тепле, что теплые бревенчатые стены отгородили их от мороза, от зимнего неуюта, от скрипучего снега и вообще от всего-то всего, чем полна снаружи нелегкая, безрадостная жизнь; и главное, что больше не было никого, только он да она. И потом, когда она отогрела ему душу горячим чаем и заботой о нем, он размяк, разнежился — и ему захотелось прилечь: напряжение последних дней сказалось сейчас особенно. Но было неловко вот так, придя в гости, просить девушку, которая к тому же его ждала, чтобы она позволила ему отдохнуть, а сон уже наплывал сам, не желая ни с чем считаться, тяжелил веки, комкал слова и нагонял на лицо отрешенно-блаженную маску успокоения.
— То-оля! — с каким-то счастливым испугом сказала она. — Да тебя же сон морит. А я, дуреха, сижу и никак не пойму, что с тобой. Сейчас все сделаю. Ложись и трошки отдохни. — Она кинулась в другую половину, такую же светлую, большую, устланную по крашенному светло-желтой охрой полу цветными, ручной работы половиками. Там стояла кровать, круглый стол под скатеркой и несколько венских стульев. Она задернула шторки на окнах — и в комнате сразу стало сумеречней и уютней. Он прошел туда, увидел разобранную постель, взбитые подушки, пахнущие промороженным пером и свежестью, осоловело присел на стул, не смея при ней раздеться.
— Ну вот, отдыхай, — сказала она, — а я потом возле тебя посижу, — и вышла, стала убирать со стола.
Он снял гимнастерку, брюки и, по-мальчишески стесняясь себя в длинных мужских кальсонах, прошлепал к кровати, поспешно юркнул под одеяло. Господи! Два года он не испытывал ничего подобного. Жесткие нары, шинель под боком — вот все, чем приходилось ему довольствоваться во время короткого солдатского сна. И, чувствуя прохладную негу постели, он глубоко по-детски вздохнул и мгновенно куда-то провалился.
Проснулся перед вечером, заслышав на своем лбу прохладную ласковую ладонь, открыл глаза, потом тихо, радостно засмеялся:
— Это ты, Надя?
— Я. Вредно спать по вечеру. Голова болеть будет.
— Сколько же я спал?